Надо было признать очевидное: это исходило от него… Это был живой шум; он жил его дыханием; его можно было прекратить, лишь перестав дышать. Иногда казалось, что он разбивается на несколько маленьких шумков. Это исходило изнутри его самого, из его груди, из определенного места, до которого можно было дотронуться. Симон обнажил грудь и прикоснулся пальцем к коже. Она была красивой, тонкой, безупречной. В расцвете молодости. Нечего было сказать. То, что там постанывало, наверняка не было опасным… А оно все продолжало слабо постанывать, с упрямой мягкостью, как что-то безобидное, почти знакомое, как жалоба, которая не надеется быть услышанной и звучит сама для себя…
Теперь Симону стало страшно. Этот робкий сигнал, посланный ему телом, заставил его вдруг обратить внимание на мир, недоступный его познаниям. Тем-то и пугал его этот шум: он подчинял его неизвестному. Маленький шумок внезапно вмешался в его мысли, планы, любовь. Симон слышал, как он пульсирует в них, словно чужое сердце со своим ритмом и своей собственной волей.
Тогда он постарался больше не слышать его. Он повернулся на бок, ища положение, в котором мог бы избежать этой жалобы, похожей временами на звук капли, падающей на пол. Но его чувства, обостренные бессонницей, обученные воспринимать малейшею трещинку в тишине, вновь, после краткой передышки, представили ему отчет, от которого он тщетно пытался укрыться. Он заснул в этом текучем рокоте, в этом прерывистом и коротком ропоте, превратившемся понемногу, сквозь сон, в шум настоящего дождя. Каждая капля, казалось, колебалась, прежде чем упасть, он надеялся, что она не упадет, но она разбивалась о землю, мягко, с приглушенным шумом. Этот шум был таким негромким, слабым, затихающим, что Симон каждый раз принимал его за знак конца своим мукам. Но каждый раз за ним следовал другой, как если бы где-нибудь, в неизвестном уголке неба, был таинственный запас дождей, который не мог ни извергнуться, ни иссякнуть…
Проснувшись, Симон не сразу вспомнил о ночном происшествии. Солнце с веселым неистовством освещало стену перед его окном, и он подумал об Элен, о том часе, который он провел рядом с ней в маленьком баре, об их будущей встрече. Этот день естественно продолжал собой другие. Он поднялся, встал перед зеркалом; и тогда только вспомнил, что не очень хорошо спал… Но его тело об этом не вспоминало. Дважды прерванного сна хватило для восстановления сил; он был готов снова их тратить. Ему захотелось идти, топтать землю. Он минуту колебался на краю этого неизвестного дня, зная, что все, что он сделает в этот день и в следующие дни, будет важно. Эти дни перед экзаменом были сделаны из ценного и хрупкого материала, обращаться с которым надо было бережно. Симон перечитал тексты, написал несколько фраз, записал соображения, набросал несколько планов. В полдень, за обедом, он слушал, как отец читает газету. Только что было раскрыто мошенничество в крупных размерах, главный виновник пустился в бега, но в деле замешано столько высокопоставленных лиц, столько государственных чиновников, что, возможно, всей правды никогда нельзя будет узнать, а тем более сказать. Писали о состояниях, сколоченных или спущенных за один день, о приобретенных и потерянных миллионах, подложных векселях, подделанных подписях, наградах, присужденных за деньги, постыдных сделках с совестью. Страна переживала полное падение нравов.
Симон дождался свежести вечера, чтобы выйти из дому. Он побродил по людным скверам, обогнул песочницы, где доживали свой век детские игрушки, потерпевшие крушение паровозики, целая ребячья жестяная лавка наивной расцветки, и пересек края, где воздух дрожал от боевых кличей и подстрекательств к резне. Напрасно широкие перепончатые лапы каштанов в угасающем свете отбрасывали на землю тень от своих растопыренных пальцев: он ничего не видел. Он шел по пустыне, среди абстрактных силуэтов своих мыслей, грузно сидящих в позе сфинкса на благородной и нематериальной субстанции, покрывающей землю. Время от времени всходила бледная туманность, не успевавшая разрешиться звездами… Он заходил в книжные лавки, листал книги. Но современная литература была для него чужой, почти так же, как для его отца. Это был ключ, проворачивавшийся впустую. Впрочем, он, сам того не подозревая, разделял недоверие Сорбонны к людям, пишущим книги, не зная греческого и не задаваясь вопросами о вставках в Гомере. «Надо начинать с начала», — говорил в нем голос. «Но так будешь постоянно начинать», — возражал другой. Он не мог сделать выбор между преждевременными завершениями и тянущимися без конца начинаниями.
Спускался вечер, фасады кинотеатров, грубо пересеченные фиолетовыми лучами, принялись толковать ему об Африке и тиграх и заявили горящими буквами, что любовь — всему госпожа. Симон поспешил домой.
Эти последние дни свободы немного походили на последнюю прогулку приговоренного к смерти. Все в мире принимало вид необычайной важности, и Симону казалось, что малейшие его поступки привлекают внимание. Он провел спокойную ночь и позабыл о своих неприятностях. Он чувствовал, что превращается в какого-то героя. У героя нет слабостей.
У солнца их тоже не было. Следующий день до самого полудня проходил на фоне голубого великолепия, которое делало заметными самые неказистые тротуары перед зелеными и красными барами с настоящими деревьями в кадках; и хотя небо к вечеру затянуло, солнце под этим предлогом расписало его красными красками. Но над грязными крышами и покрытыми пятнами стенами, которые Симон разглядывал из своей комнаты, эти краски наводили на мысль о язвах, и он закрыл окно перед больным небом, выставлявшим ему напоказ лишь кровоточащие раны.
Затем настала ночь. Плохая ночь. Снова, сев на кровати, Симон принялся вопрошать каждый из окружавших его разрозненных предметов в надежде, что они окажутся виновниками маленького коварного шума, мешавшего ему быть героем. Но напрасно он вставал и ходил, чтобы разрушить чары: шум преследовал его и перемещался вместе с ним. И еще одна ночь прошла, как эта, а потом еще одна. Отныне все ночи были заполнены этими влажными шумами, этим шелестом слез, падающих на мягкую землю, этой темной жалобой, которая ни становилась громче, ни прекращалась полностью, смирившись, наверное, с тем, что ее никогда не услышат, но не желая замолчать.
Элен должна была уехать в Мери в следующую субботу. Симон обещал, что будет на вокзале. Он решил пройтись пешком. Перешел через Сену, пошел по бульварам, замедляя шаг перед кафе, с террас которых выплескивались на тротуары маленькие людские волны, бурлящие и разноцветные, растекавшиеся перед ним с ровным и глухим рокотом, похожим на рокот океана. Там, в этих кафе, бился пульс большого города. В одних решали дела, в других болтали, в третьих встречались с женщинами. Некоторые собирали в своих стенах, покрытых зеркалами, на своих кожаных банкетках, разнородную и космополитичную толпу. Симон любил затеряться в этой безликости, зарядиться электричеством, исходящим от праздных толп. С наступлением вечера здесь появлялось вдвое больше соблазнов. Бульвары были охвачены буйным вихрем света. Сияющие огнями витрины будто обрызгивали ими небо, вывески по очереди зажигались и гасли, посылая друг другу с одного тротуара на другой заговорщические знаки. Маленький красный огонек загорался внизу здания, медленно поднимался по его этажам, повисал наверху, затем вдруг стрелой падал вниз. Симон останавливался, чтобы посмотреть, как он поднимается потихоньку, тщательно следуя по очертаниям дома, обвивая углубления, выступы, скользя по краю балконов. Весь бульвар мерцал и перемигивался. Светящиеся тумбы мигали у самой земли, будто предлагая вам какое-то запретное удовольствие. Время от времени проходили троицы, где двое юношей обнимали одну девушку. Симон представлял себя рядом с Элен, видел ее смеющейся за витриной кафе, позволяющей надеть на себя пальто, завязать пояс, коснуться волос. В этих удовольствиях было что-то незавершенное, пьянящее и горькое.