Я, вероятно, никогда не решусь рассказать жене, во что было превращено жилье, которым она очень гордилась.

Прочь отсюда! Тут все еще дышит чужим запахом.

Я знаю адрес двух пожилых людей, оставленных в городе для подпольной работы. Интеллигентная супружеская пара — инженер на пенсии и учительница. Беспартийные люди, они сами вызвались остаться в роли связных. И храбро работали. Не знаю только, дожили ли они до этого дня.

Их обоих мы находим перед домиком на одной из тихих улочек. Они стоят на крыльце, смотрят на проходящих солдат и, кажется, не могут насладиться этим зрелищем. Они еще не освоились со своей радостью, и, может быть, им даже и не верится, что вернулась родная власть. Бойцам некогда, бойцы спешат туда, в Затьмачье, в район текстильных фабрик, где еще идет бой, и потому почтенные эти люди тратят весь заряд своей радости на нас… Улыбаются, плачут, уговаривают друг друга:

— Ну зачем, ну к чему?.. Все прошло, вот видишь — свои…

Понемногу успокаиваются, зовут к себе. Маленький домик в старой части города. Три комнатки, кухонька. Мягкая дореволюционная мебель в полосатых чехлах. С потолка в столовой свешивается лампа с висюльками из стекляруса. Фарфоровые безделушки в горке и на комоде. Фотографии хозяина и хозяйки в овальных рамах — симпатичные молодые люди начала века. Пустые горшки из-под цветов. Цветы померзли: нечем было топить. Хозяева (разведчики называли их между собой «Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович») просто тают от радушия.

— Вот только нечем вас, дорогие, угостить, ничего, ну ничего нет, кроме мороженой картошки.

Петрович, который успел уже вкатить машину во двор, многозначительно произносит: «Эйн момент!» — и исчезает. В немецких блиндажах он, как мы уже знаем, захватил не только технические трофеи, а создал и некоторый продуктовый запасец, который, впрочем, держит в багажнике. Он возвращается с сумкой из-под немецкого противогаза и с охапкой дощечек — остатки какого-то порубленного забора. И пока он орудует на кухне, хозяева рассказывают, как им жилось. Они успокоились, и рассказ течет довольно внятно, причем они как бы дополняют друг друга.

Трудно, очень трудно прожил город эти два месяца. По существу, он был пустым. Все, кто мог и кому удалось уйти, ушли, а для тех, кто остался, эти два месяца были сплошным кошмаром — ни света, ни топлива, ни воды. Поначалу немцы вели себя тихо: говорят, они даже берегли город, думая оставить его на зиму как штаб-квартиру на пути к Москве. Заигрывали с населением, приглашали его к сотрудничеству, пытались наладить работу коммунальных учреждений. Обещали заработок, пайки, награды. Ничего из этого не вышло. Мало кто польстился на их посулы; пухли с голоду, замерзали, а на работу к оккупантам не шли. Чтобы согреться, разбирали заборы, сараи, а в центре жгли мебель. За водой ходили на Волгу, питались главным образом замерзшими овощами, копали их в брошенных огородах, да зерном, которое сперва оккупанты позволяли брать с разрушенных элеваторов.

В городе с первого же дня начала действовать подпольная организация. Они, наши собеседники, мало что знают о ней. Их дело было представлять собою как бы почтовый ящик, им запрещалось непосредственное общение с подпольщиками. О подпольщиках они судят только по их делам. В районе «Вагжановки» сгорели большие интендантские склады. Три дня горели, много погибло немецкого добра… Поджигались мастерские, где немцы ремонтировали подбитую технику… В офицерское казино, что помещалось в клубе «Текстильщик», бросили бомбу. Ну и двух полицаев как-то повесили ночью в городском саду. Много об этом было разговоров. Впоследствии комендант приказал расстрелять двадцать пять заложников.

— Ну а предатели?

— Были, что греха таить, — вздыхает наш хозяин. — Нашлись. В семье не без урода. Вот бургомистр Ясинский — страшный негодяи. Он, правда, не наш, не калининский. Его немцы откуда-то с собой притащили. Он и по-русски-то говорил с акцентом… Этот организовывал грабеж квартир… Женщин к нему полицаи водили. Понуждал к сожительству, а тех, кто на домогательства его не соглашался, грозил выдать немцам как комсомолок… Мерзавец… Садист…

— Неужели ж его не поймают, этого прохвоста? — восклицает хозяйка.

— Погоди, погоди, дай рассказать по порядку. А полицмейстером, представьте себе, был наш. Бибиков по фамилии. Может, знали, с бородкой такой, вывески расписывал, но называл себя художником. И приказы по городу подписывал: «Ротмистр Бибиков»…

— Представьте себе, какой негодяй! — частит старушка. — Оказывается, все годы хранил в сундуке уланскую форму, царские ордена. Пришли немцы — надел все это, ордена прицепил и явился в комендатуру: так, мол, и так, настал счастливейший день в моей жизни, ротмистр Бибиков рад предоставить себя в распоряжение великой германской армии…

— Ну откуда ты знаешь? — недовольно произносит старик, не склонный к живописным подробностям.

— Люди, люди говорили.

— Подожди, дорогая, теперь по делу… Так вот, заместителем у него был тип, тоже именовавший себя художником, — Сверчков. Николай Сверчков. Этот подписывался: «Корнет Сверчков»… Раньше сидел за совращение малолетних, может быть, помните, о нем еще в «Пролетарской правде» фельетон был… Вот эта мразь и именовалась у немцев «представителями свободных профессий», — говорит старик и вдруг взрывается: — Негодяи…

— Еще один был, музейный деятель, — тихим голосом продолжает старушка. — Тоже из бывших. Он у них что-то по культуре пытался делать… Да вы, конечно, помните его. Корректором у вас в «Пролетарской правде» работал. Длинный такой, тоже с бородкой. Чудной. Бывало, идет по улице, мамашу старушку под руку ведет. А она у него маленькая, щупленькая. Склонится к ней в три погибели. На все церкви крестится — и на те, которые действуют, и на те, которые давно стали музеями, библиотеками, архивами… Да помните, конечно, помните вы его. Его за блаженного считали.

Действительно, вспоминаю странную фигуру человека неопределенных лет. Почему-то сразу возникли в памяти его худые, тонкие пальцы, украшенные какими-то древними перстнями.

— Как? Неужели этот чудак?

— Он был безвредный, — спешит заявить наш собеседник. — Он даже, говорят, защищал перед комендантом интеллигентов, попавших в беду. А потом отказывался упаковывать музейные ценности и картины из галереи, которые гитлеровцы хотели вывозить… Его будто бы даже расстрелять хотели, но он спрятался в какой-то церкви.

Больше всего меня поразило в этом рассказе упоминание о режиссере Калининского театра Сергее Виноградове. Я хорошо знал его. Он частенько писал в «Пролетарской правде» на театральные темы. Статьи его были сверхортодоксальны, густо насыщены цитатами из речей, постановлений и газетных передовых. В спорах об искусстве он был беспощаден к коллегам. Готов был видеть крамолу в любой ошибке, там, где ею и не пахло, и, что греха таить, в областных организациях пользовался успехом…

— Мне тяжело об этом рассказывать, и я не хочу быть голословным, — говорит наш хозяин.

Он идет к посудному шкафчику, достает оттуда подшивку газетенки «Тверской вестник», издававшейся гитлеровцами. В ней статьи этого самого Виноградова с цитатами из речей доктора Геббельса. Черт знает что! Перед глазами стоит фигура этого человека — сухое, аскетическое лицо, непримиримые глаза. Звучит в ушах менторский, скрипучий голос. Театр, наш славный старый Калининский драматический театр, все его актеры, которых этот тип всегда поучал, покинули город в самые последние минуты эвакуации, бросив в своих квартирах все реликвии, которые так дороги сердцу работников искусств, а этот «ортодокс» остался у врага. И, судя по рассказу, верно служил ему, организуя разные фривольные постановочки для развлечения господ офицеров.

— Не понимаю, как это случилось…

— Тут говорили, будто у него была богатая театральная библиотека. И он будто бы остался ее охранять, — тихо произносит наша собеседница, которая по мягкости души готова искать хоть какое-нибудь оправдание и для этого гада. — Остался — ну и пришлось идти в комендатуру регистрироваться. А там, как говорится, коготок увяз — всей птичке пропасть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: