В паре с ним стоит девочка в белой шубке, подпоясанной ремешком. В руке у нее обломок дощечки, изображающей ружье. Командир учит ее, как надо правильно держать оружие, а не получается. Тогда командир отобрал ружье и, полусогнув правую руку, замер, показывая, как должен стоять часовой. Девочка смотрит на него с благоговением, старается повторить, но ружье не слушается и то заваливается на сторону, то припадает к голове, к теплому вязаному платку, которым девочка укутана. Она и сама расстроена: судя по красной повязке на рукаве шубки, она хотела быть медсестрой, но не пришел караульный из соседнего подъезда, и командир приказал ей взять ружье и стоять на часах.
Молодец-гвардеец нервничает. Ему стыдно стоять на часах с такой неумехой. Но долг есть долг, и он выпячивает грудь, потому что командир поднес к шапке руку и отдает честь могиле Неизвестного солдата.
Слежу за игрой ребятишек, улыбаюсь и чувствую, как к горлу подкатывает ком. Почему малыши выбрали печальную игру? Видели передачу по телевизору? Запомнились горькие воспоминания в семье о не вернувшихся с войны? Детям жалко всех известных и неизвестных, не пришедших с войны, и, копируя взрослых, они отдавали им свой долг памяти…
Неожиданно солнце скрылось за облаками, небо потемнело, повалил снег — густой, пушистый и такой обильный, что вмиг засыпал, запорошил красные флажки. Но ребята продолжали стоять в почетном карауле. Их строгий командир, сняв варежку, замер с приложенной к виску озябшей рукой. Снег падал ровно, а то вдруг закружил метелицей, и стало вокруг белым-бело.
Замело красные флажки. Пора снимать караул…
О, если бы мы, взрослые, умели видеть сказку глазами детей, то поняли бы, как это серьезно…
1975
ШУРКА
Еще гремели орудийные залпы и огненный вал войны катился вспять, к Берлину…
Утро. Теплая влажная свежесть. Поезд стоит на станции Ефремов. Все станционные постройки разбиты, на ржавых путях в тупике обгоревшие скелеты вагонов.
На перроне, прямо под открытым небом, выставлены в ряд столы, наспех накрытые белыми простынями. За столами сидят пассажиры и, пока поезду не дано отправление, торопясь едят суп-лапшу, которую тут же разливает черпаком по тарелкам парень в белом фартуке. Тарелка супу стоит двенадцать рублей.
По перрону бродят беспризорные дети, только что освобожденные вместе с городом из фашистского плена. Город разрушен, от сгоревших зданий пахнет гарью. На березах немецкие дощечки с немецкими надписями и вывесками. Но самое страшное — дети, их глаза, в которых странная усталость и равнодушие. Одного из них, вихрастого, с нестриженой и нечесаной головой, в немецкой пилотке, я подозвал к вагону. Мальчишка старательно обсасывал подаренную кем-то селедочную голову, стоял босиком, в грязной рубашонке.
— Хочешь, угощу тебя яблоками?
Он молча кивнул головой. Я поспешно вернулся в купе, боясь, что мальчик может уйти, сгреб в охапку все продукты, какие у меня были, и принес мальчишке.
— Данке шён… — сказал он и тут же поправил себя: — Спасибо, дяденька…
— Как тебя зовут?
— Шурка.
— А лет тебе сколько?
— Девять исполнилось…
— Почему ты на станции бродишь?
— Мамы нет, отца убило, а я ранен.
— Кем ранен, куда?
Мальчик привычным движением засучил рукав рубашонки, и я содрогнулся. Детская рука была перебита, срослась криво и была в ужасных синих шрамах.
— Как же это тебя, Шура?
— Немцы город бомбили, и осколок попал мне в руку. Я тогда совсем маленьким был. Бомба ударила в барак, а я в сенцах стоял. Маму убило, а меня осколком…
Еще шла война, тяжелая, изнурительная, вобравшая в себя все народные силы. Тысячи трагедий тонули в общем всенародном горе, в суровых буднях войны. И хотя ранили Шурку фашисты, я ощутил в себе чувство вины, вины взрослого перед ребенком, вины за то, что шла война и что мы не сумели защитить Шурку и его маму, допустили в свое небо фашистского стервятника с грузом бомб. Я переживал это чувство и не стыдился его, ведь в образе Шурки стояло предо мной будущее.
1944
В КАРЛОВЫХ ВАРАХ
Санаторий «Империал» стоит на одном из лесистых холмов, окружающих с трех сторон зеленую долину реки Тепла. Это и есть Карловы Вары, знаменитый чехословацкий курорт.
В канун Первомая над балконом моей просторной, выходящей окнами на город уютной комнаты работники санатория вывесили к празднику три длинных красных полотнища. Они весело хлопали на ветру красными крыльями, точно три жар-птицы. Казалось, и флаги радовались яркому весеннему солнцу, мажорной музыке репродукторов, и от этого на душе было светло и радостно.
В такие минуты невольно переносишься мыслью на Родину. У нас в этот день на всех площадях и улицах буйствуют, плещутся в небесах красные полотнища, гремят песни. Есть что-то прекрасное и манящее в наших краснозвездных праздниках. Особенно радостно думать, что вот и сюда дошли, дошагали, долетели наши кумачовые флаги и песни, и было видно, как они волнуют людей, окрыляют верой в лучшую жизнь…
Вечером в дверь моей комнаты раздался вкрадчивый стук. Пришли соседи, как видно, мои соотечественники, пожилые супруги. Лысый старичок был в тенниске и джинсах. На его молодящейся супруге были модные коричневые брючки, цветастая шелковая кофта, а на груди на кожаном шнурке висела черная африканская маска с белыми губами.
— Извините, ради бога… — с улыбкой, вежливо проговорил старичок. — Нас постигла общая неприятность.
— Что именно?
— Мы живем над вами, этажом выше…
— Подожди, Эрик… — Супруга решила, что сумеет лучше объяснить ситуацию. — Дело в том, что над нашими балконами вывесили флаги, и они так ужасно хлопают… — она засмеялась, — как будто пушки стреляют. Мы вносим предложение: давайте свяжем их веревочкой — вы снизу, а мы сверху, и они перестанут хлопать…
Я выразил сомнение — правильно ли будет, если мы станем своевольничать, будучи в гостях…
— Вы говорите так, как будто мы бомбу собираемся подложить… Мы только на ночь свяжем, а днем мы все равно уходим на процедуры, и пусть себе хлопают.
— Ничего же плохого мы не предлагаем, — уговаривал меня сосед. — Никто знать не будет, свяжем, и дело с концом… Если у вас нет веревочки, мы одолжим.
Странное дело: стояли друг против друга соотечественники и не понимали один другого, не могли понять. Словом, согласия не получилось. Соседи ушли недовольные. Я представлял себе, как они, уходя, недоуменно пожимали плечами, шептались, обзывали меня ортодоксом. А я в свою очередь думал о них, и не без горечи. Вот она, обывательская душа, вежливое, со сладкой улыбкой воинствующее мещанство… Что им Первомай, что им красные флаги — они им мешают жить… У этих супругов не было в душе праздника, не могли и не хотели они радоваться чужой радости…
И вспомнился мне эпизод из истории… Парижский коммунар Лео Франкель, будучи смертельно раненным на баррикадах, умирая, оставил завещание, которое просил прочитать на своих похоронах. Вот этот документ, исполненный гордости и достоинства:
«Я жил свободомыслящим и так хочу умереть. Поэтому я прошу, чтобы никакой священник, какой бы веры служителем он ни был, не смел приближаться ко мне в час моей смерти или во время моих похорон, чтобы „спасти мою душу“. Я не верю ни в ад, ни в „небо“, ни в наказание, ни в награду на „том свете“… Я умираю без страха. Меня должны похоронить так же просто, как любого из последних бедняков, издыхающих от голода. Единственное отличие, которое я желал бы для моего тела, это завернуть его в красное знамя, знамя международного пролетариата, за освобождение которого я отдал лучшую часть своей жизни и за что я всегда был готов ею пожертвовать».
Благодарю судьбу, что мой жизненный путь с детства был озарен красными флагами. Мы, дети донецких пролетариев, ненавидели тех, кто стремился к благополучию. Корысть и благоденствие — единственная цель обывателя, она лежит в самой сердцевине мещанства, в его сущности: прежде всего «я», прежде всего «мне», а остальное пропади пропадом. И ваша революция нам ни к чему, и ваши порядки поперек горла…