20 октября.
Мы уходим последними вслед за отступающими войсками. Но мы вернемся! Я чувствую жгучую потребность вернуться в места, где я был, и особенно сюда, где бомбы падали от меня в нескольких десятках метров. ...Все готово к отправке, но еще не подвезли раненых. Вот и подводы. Мы помогаем, стараемся как можно осторожнее вносить раненых в вагон. Поезд отправляется, идет дождь, мокрый снег, это хорошо, солнечный день на руку врагу. Через несколько минут раздается взрыв — взорвана станция.
Нас ждут большие испытания — бои под Москвой, бои за Москву, где и как буду я — не знаю. Хочется быть впереди.
...Пишу тебе, когда уже выспался и отогрелся...
Маша не смотрела на даты, но получилось так, что прочла письма в должном порядке. Тут же поняла: перевод в политотдел спасением не будет. Он все равно будет рваться вперед. Она подумала иначе: “будет лезть вперед”,— но тут же устыдилась неуместного слова. Представить Николая в “клубе” или “библиотеке” для нее было легче, чем увидеть его возле орудия. Но Маша слушала сводки, понимала: в страшном накале боев спасения нигде не будет. Боже мой, какой клуб — где, для кого? Она несколько раз перечитала письма — да, за две недели изменилось все, изменился и он сам.
Наступило тревожное молчание. Маша знала: враг подступил вплотную к столице. Решалась судьба Москвы — наша судьба, наша жизнь.
Как могла она надеяться на быструю победу, на то, что мы тут же уничтожим вероломно напавших?.. Ничего она не знала, ни о чем раньше не думала. Она привыкла слышать, читать о нашей силе, непобедимости, о надежной защищенности наших границ. Чужой земли не хотим, но и своей ни пяди не отдадим,— так, кажется, сказал ОН. Вождь изрекал мысли весомо, афористично, они прочно укладывались в головах. Маша была легкомысленна, ни о какой опасности не думала. Да и многие не думали,— они верили тому, кто думал, должен был думать за всех. Сказано было — “ни пяди”, потом сочинили стихи и пели: “Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим”.
Вспомнилось про другую песню. Это было в Саратове, года три с чем-то назад. Николай защитил кандидатскую, послали на работу в Саратовский университет, дали комнату, обещали квартиру.
Белая комната, беленые стены, беленый потолок. И пала на белую комнату однажды тень войны. Пала и пропала, будто черная бабочка залетела и вылетела.
Работали ночью, как обычно, за столом, заваленным книгами, газетами, журналами, бумагой, — писали, вырезали, клеили. Он готовил очередную лекцию, одну из курса, — может, об Америке, может, о Германии. Она помогала. По радио кончались последние известия. Сейчас будет десятиминутный перерыв: передохнут, выпьют свежезаваренного чая. Когда в ночной тишине шумит чайник, особенно ощущаешь мир и покой дома.
И вдруг из черной тарелки репродуктора вырвалась с грохотом и гулом песня, неожиданная, громкая, как обвал:
Репродуктор задребезжал и подпрыгнул на стене под натиском крепкого мужского хора. Комнату наполнили мощные звуки военного марша.
Внезапно Маша заплакала, слезы полились на бумагу.
— Что с тобой? Скажи — что? — Николай опустился перед ней на корточки, заглядывая в лицо.— Говори, в чем дело?
Маша плакала, но не могла ничего объяснить.
Поплакала и перестала. Выпили крепкого чаю, опять сели за работу — завтра лекция.
Что это было — предчувствие войны?
До нее еще оставалось четыре года.
И многое другое из их жизни вспоминалось Марии Николаевне.
Шел тридцать седьмой год. Однажды Николай вернулся из Москвы, куда ездил повидать отца и побывать в библиотеках. Вернулся в мрачном настроении. Аресты в Москве участились, взяли кое-кого из университетских. Отец сказал: “Абсолютно порядочные честные люди”. Он пытался защитить, используя связи в высоких партийных кругах, но ничего не добился.
Умер Орджоникидзе, умер внезапно, накануне Пленума ЦК. Старый Пылаев тяжело переживал смерть Серго. Он знал его близко: в двадцатые годы они работали вместе в РКИ, оставались в дружеских, хоть и не близких, отношениях. Отец назвал эту смерть “странной”, казалось, он что-то подозревает, даже знает, но говорить об этом не хочет. На третий день было опубликовано официальное сообщение — смерть произошла от сердечного приступа. Отец поехал выразить соболезнование семье покойного, но вдова не смогла его принять — лежала больная.
Многие москвичи лишились сна, слушают по ночам, не подъехала ли к дому машина, не идут ли по лестнице к их дверям...
Маша спросила: что думает об этом отец? Николай сказал, что отец говорить на эти темы не хочет, но, видно, думает, крепко думает и сильно озабочен. Помнишь, спросил Николай, что сказал отец, когда убили Кирова?
Да, старший Пылаев обронил тогда странные слова. “Начались политические убийства”,— сказал он с нажимом, будто возвещая новый этап жизни.
Разговорить его Николай не смог, отец уклонился обычным способом — начал кашлять, затряс головой, вышел из комнаты.
Выслушав тревожные новости, Маша хотела успокоить мужа — в Саратове об арестах не слышно, здесь все благополучно.
Но тут произошло подряд несколько неприятных случаев. Каждый из них не был значителен, однако все вместе вызывали беспокойство. Особенно взволновалась Маша.
Николаю сделал замечание заведующий кафедрой, доцент, окончивший в Саратове аспирантуру. Савкин сказал, что в лекциях по экономгеографии капиталистических стран незачем рассуждать о природе фашизма. Савкин давно не посещал лекций доцента Пылаева. Значит, кому-то из студентов поручено о лекциях докладывать?
Вторая мелочь была уж точно пустяковой. Николая вызвала кадровичка и спросила, почему он скрыл, что отец жены офицер царской армии. Пылаев возразил:
— Вот же написано в анкете “военврач”, а раз врач, значит, не рядовой.
— Ладно, разберемся,— ответила, не смутившись, кадровичка.
Рассказывая это дома, Николай смеялся, но Маша даже не улыбнулась.
Третий случай был самым неприятным. Как-то рано утром пришел старый вахтер, дежуривший у входа, и сказал, что позавчера приходил “один в штатском”, расспрашивал о Пылаевых и о соседе их, историке, ленинградце Вернере. Старик дрожал от страха и умолял Николая не проговориться: “Знаете, что за это со мной сделают? — А промолчать он не мог: — Сердце велит сказать”. Вахтер действительно любил Николая, всегда с ним приветливого.
После всего этого Маша стала плохо спать, прислушивалась к ночным звукам. Николай успокаивал — нечего из мухи делать слона, потом рассердился: “Я не желаю жить, как дрожащий кролик, который вот-вот попадет на кухню. Дело свое делаю честно, за собой никакой вины не чувствую. Вот это и есть главное, за что надо держаться”.
Время шло, ничего не случилось, Маша успокоилась. Жизнь вошла в привычную колею. Работа, работа — у Николая уже было два потока, лекции повторялись, на Маше — дом, заботы, Катя.
Однажды Николай сказал:
— Знаешь, мне все ясней, что занят я глупым делом. Перемалываю вороха печатной продукции и выдаю студентам жидкую кашицу формальных знаний. Лекции мои так далеки от жизни. Говорю о промышленном потенциале, а фашизм набирает все большую силу — Испания, Италия, Германия.
Выстроили еще один дом для преподавателей университета, но квартиру Пылаевым так и не дали. Они вернулись в Москву.
“Мальчик-мальчик-мальчик, будет мальчик!”