В воскресенье я сидел на своем обычном месте у окна в столовой и рисовал портрет миловидной немки.
За спиною скрипнул пол.
— Работаем?
По голосу я узнал Эрдмана — нашего каптенармуса и переводчика.
— Тружусь помаленьку.
Эрдман навещал меня каждое воскресенье. Входил почти всегда неслышно, некоторое время наблюдал из-за плеча за работой, потом усаживался напротив.
— Ну, ну… Трудитесь. Удивительная техника! Карандаш, кусок ваты, резинка. Просто. По принципу «голь на выдумки хитра». Я пробовал, и ничего не вышло. Почему?
— Видимо, нужно больше практики.
— Видимо, да, — соглашался Эрдман. — Практика… Хорошо поют, — добавил он погодя. — Прекрасно поют. Я вот слушаю и вспоминаю Одессу.
— Вы там были?
— Да. Жил там. Бывало, заканчивается день, в порту собираются артелями грузчики, отдыхают да как затянут песню. Стоишь наверху, слушаешь — и душа замирает. Море тихое, ласковое. По берегу начинают огни загораться. Одесса… — проговорил он задумчиво. — Хороша! Двадцать лет прошло, а вижу ее, будто вчера уехал.
Худое длинное лицо Эрдмана помрачнело. Возвращаясь к воспоминаниям о России, он хмурился и заметно волновался. Я приглядывался к нему, будто изучал интересную, пока малопонятную книгу.
Знакомство наше состоялось быстро и просто. Однажды, в воскресенье, почувствовав, что кто-то стоит за спиной, я обернулся. Худой сутуловатый ефрейтор смущенно кашлянул — совсем не в духе наглой развязности, присущей большинству солдат конвоя.
— Я, кажется, помешал?
— Нисколько. Интересуетесь рисованием?
— Искусство всегда интересно, даже если оно превращается в ремесло. Архитектор Эрдман, — представился он. — Не помешаю?
— Напротив. Я рад знакомству. Садитесь.
Эрдман говорил по-русски совершенно свободно, с чуть заметным одесским пришепетыванием.
Завязался разговор, и через час Эрдман уже говорил со мной, как с хорошим знакомым. В последующих встречах беседа наша затягивалась иногда до вечера.
— Мой папаша совершил две роковые ошибки, — рассказал Эрдман. — Первая ошибка в том, что, бросив родину, он уехал наживать денежки в Россию. Жил там чужаком, и хотя женился на русской, от этого своим не стал: не прирос к русским душой, считал Россию временной квартирой. Вторую ошибку отец совершил спустя двадцать лет. В революцию он потерял все, что нажил: ну, значит, и сиди на месте — терять-то больше нечего! — а ему не сиделось, уехал в Германию. Добро бы сам, а то потянул и нас за собой. На этот раз он уже нас оторвал от родины, и сам не нашел того, чего искал. Бросился очертя голову в политику — Мюнхен тогда кипел страстями, но отец не в ту сторону бросился. В 1934 году его как упрятали в Дахау, так и по сей день…
— Погиб?
— Не знаю. Наверное. Я никогда к нему не пылал большой сыновней любовью. Вначале, правда, жалко было, а теперь… Переломанная жизнь получилась, исковерканная, плохая. Мать жалею. Старуха тоскует по России, меня тоже к русским тянет, а мундир на мне гитлеровский. Архитектор Эрдман — ефрейтор немецкой армии! — он щелкнул под столом каблуками.
— Но у вас же есть диплом, образование…
— Добавьте еще воспитание, убеждения и прочее. Все это дополнительный груз. Кандалы!
— А творческий труд архитектора?
— Вы смеетесь надо мной? Кто и что сейчас строит? Концлагеря? Бомбоубежища? Сейчас приемлем только тот труд, который прямо или косвенно работает на войну. Остальное — макулатура, не стоящая пфеннига. Разумеется, я это говорю не для длинных ушей.
— Боитесь, донесу?
Эрдман рассмеялся:
— Страх перед ближним стал нашей национальной чертой. Просто машинально вырвалось. Думаю, что в гестапо есть уже мой исчерпывающий портрет. Нового к нему не добавите.
— Однако в армию вас взяли?
— Ничего не поделаешь: тотальная мобилизация. Заговорился я с вами. Хотел домой заглянуть, а теперь уж поздновато.
— Ничего не поздно. Поезжайте, навестите мать, жену. Небось скучают?
— Не удосужился жениться.
— Как?! До сих пор не женаты?
— И слава богу! Семья связала бы меня по рукам и ногам, приковала бы к месту, а я лелею мечту вернуться в Россию. Как вы думаете, примут?
— Не знаю, Эрдман, право, не знаю.
— Да, да, понимаю. Пока! Поеду домой.
— До свиданья. Лучше позже, чем никогда.
Уже от порога Эрдман обернулся, грустно кивнул:
— Вы правы: лучше поздно, чем никогда.
У меня складывалось впечатление, что Эрдман очень несчастный человек, одиночка, эстетствующий интеллигент, упрятавший на дно души свою трагедию. Но мог ли я ему довериться вполне?
Вечером бараки становились мастерскими по изготовлению игрушек. Сбытом наших изделий занимался конвоир Ганс Шмуклер, уже давно разменявший шестой десяток: рот провалился, череп лыс, спина сутула. Шмуклер содержал в Мюнхене кабачок, и на его доходы откупался от фронта, да, кажется, еще откупал и сына. Днем он находился в команде, вечером — в своем заведении.
Молча не работалось. Спорили, друг друга вышучивали. Частенько споры переходили в серьезные потасовки.
— Цымбалюк, — пристал Немиров к медлительному украинцу, — расскажи нам, как ты в плен сдавался?
— А нема що розказувать. Пидняв руки та пишов.
— Значит, ты изменник? — не отставал Немиров.
— Та який там изменник! Отступали, отступали, пришлы в мое село, а комбат и на пивчаса не отпустыв, побоявся. А дома — жинка, диты. Я просыв, просыв його, а потом взяв и пишов. А тут и нимци прыйшлы.
— Значит, прошли село, ты штык в землю — и домой. Дальше пусть дядя воюет?
— Угу.
— Сволочь ты, Цымбалюк. «Угу»! С такими навоюешь!
— Зачем в РОА записался? — за спиной Цымбалюка вырос Дядюшков.
— От присталы, чудни люди, то ж мени, з голоду пропадать?
— За котелок похлебки в своих стрелять…
— Ни в кого я стрилять не буду. Ни в ваших, ни в наших. Мени б тильки до Украины доихать.
Из угла подскочил Гранкин. После контузии он тряс головой, был нервный, вспыльчивый и злой.
— Изменник! Сволочь! Ни нашим, ни вашим. Подстилка фашистская!
— От як дам подстилку…
— Ты?!. Мне?!.
Цымбалюк коротко охнул и повалился на сторону, но, падая, успел ударить Гранкина в живот.
— Бей рогатика!
— Бе-е-е-ей!
Кто-то задел лампу. В комнате сразу все зашаталось, замелькало, и стало тесно от разгоряченных тел и шума. Никто не слышал, как щелкнул замок и в комнату вошел унтер.
— Что случилось?
Избиение прекратилось. Люди неохотно разошлись, освободив середину комнаты. С пола поднялся Цымбалюк и, цепляясь за койки, проковылял в свой угол.
— Этот тип — вор, — пояснил унтеру Немиров.
— Вор? Эй ты, это правда?
Цымбалюк повернул к унтеру разбитое лицо и медленно качнул головой.
— За это следует. Но барак не место для расправы. Поломаете мебель.
Унтер ушел. В комнате водворилась гнетущая тишина. Двое других власовцев — Хмельчук и Рваный — испуганно притаились на своих койках.
Хмельчук — красивый молодой парень, почти юноша, но человек конченый. Плен тяжело давил на его психику: с некоторых пор он стал подкрашивать губы, жеманиться, точно бульварная кокотка. Несколько раз его прихватывали за онановым грехом. При виде женщины на него нападал столбняк, а глаза зажигались сумасшедшим блеском.
Рваный играл под одесского жулика. Когда-то он отбывал наказание за мелкое воровство, нахватался блатного жаргона и вихлястой развязности. Но он трус. В Моосбурге был жестоко бит за кражу.
— Ну и «кадра» же идет к Власову, — сказал Воеводин, — сидеть с ними рядом и то стошнит. Откуда берутся такие выродки?
— А Будяка и Присухина забыл?
— Ну, не-е-ет! То птички идейные, а это так… Мразь.
С понедельника продолжалась каторга.
Вдоль стройплощадки выстраивались в длинный ряд уродливые детали трубы. По рельсовому пути катался бревенчатый портальный кран с ручной талью. Грузы снимались с платформ нечеловеческим напряжением наших мышц.