Нет, не умела бабушка рассказывать сказки!..
А впрочем, ей это и не нужно было. Ведь она пекла такой тейглах, замешанный на меду и грецких орехах, что казалось — это скатерть-самобранка принесла его к нам на стол. Длинные, на весь противень, румяно-золотистые штрудели в искрящихся кристалликах сахара напоминали меч-кладенец в усыпанных драгоценными каменьями ножнах. Фаршированный сазан, возлежащий на праздничном блюде, украшенный кружочками моркови и вмороженный в студень, как бы подернутый зеленоватым туманом, представлялся мне тем самым чудом-юдом, которое плавало в пучине морской, проглотив заветное колечко...
И так было со всем, к чему бабушка прикасалась. Ковер над ее кроватью, темно-красный, в бегучих витых узорах, мерещился мне ковром-самолетом, на котором мы летим, с бабушкой и дедом, по голубому небу, над белыми и круглыми, как тарелка, облаками. Мохнатые черные бурки, в которых бабушка по морозно скрипящему снегу ходила на базар, или, по-астрахански, на исады, были для меня точным подобием сапог-скороходов. Вернее, когда я слышал о сапогах-скороходах, то неизменно видел перед собой эти бурки, прошитые от носка до края голенища сквозной ленточкой глянцевито блестящей кожи.
Ковер-самолет и сапоги-скороходы мне были необходимы, чтобы добраться до Крыма. Там, в Крыму, который тоже казался мне сказкой, уже несколько лет моя мама, как мне объясняли, лечилась от туберкулеза, и с нею вместе жил мой отец. Я их не помнил, но верил, что оба они существуют на самом деле и когда-нибудь я их увижу. А пока терпеливо ждал этою дня, потихоньку мечтая о ковре-самолете и семимильных сапогах, которые в единый миг перенесут меня за темные леса, за высокие горы — в Крым.
Между тем, бабушка всеми силами стремилась уберечь меня от нашей семейной болезни. Вернувшись домой с исад, она выкладывала передо мной на блюдце тугие шарики сметаны, наполняла чашку всклень, по самые края, густым, топленным в печи молоком под коричневой пенкой и принималась за свою ежедневную стряпню, где все было для меня колдовством и чудом...
Но главнейшим из чудес, фирменным бабушкиным чудом было, разумеется, варенье!
Варенье тогда не варили — над ним священнодействовали!
В любом доме, для любой хозяйки то был обряд, ритуал, который соблюдали по всей строгости, дополняя передаваемые из поколения в поколение секреты собственным вдохновением и страстью. Состязание, спор самолюбий, честь семьи, женская умелость и домовитость, предмет гордости, льстивых похвал, завистливых восторгов, причина горячих раздоров и многолетних распрей — вот чем было варенье в те времена, когда занимались им не на бегу, не между прочими скорыми делами, а конфитюры и джемы не стояли еще в каждом продмаге, упакованные в жесть и разлитые по стеклянным банкам! Варенье не ели — его пробовали, его смаковали, подавая гостям в тонкостенной вазочке на высокой ножке, его клали в чай, его разглядывали, оценивали — на запах, на вкус, на цвет, капали на кончик языка — и замирали, закрывали глаза, ощущая среди зимы томное блаженство летнего зноя, блеклую синеву небес и упрямое круженье золотого шмеля над остывающей сладкой пенкой...
Так было. И когда все в доме покидало свои места, лишалось привычного, будничного смысла, когда из дальнего угла с торжественным, плывучим звоном появлялся медный таз, сверкающий, словно каска пожарника, и косяки наново промытых широкогорлых банок нетерпеливо выстраивались на подоконнике, и пропадала, рушилась граница между днем и ночью — мы с дедом знали: бабушка варит ренклоды!..
Спозаранок, прозрачным августовским утром она уходила на базар и возвращалась домой — чего не бывало ни в какие прочие дни — на извозчике, с корзиной, а то и двумя, крупных, с мой тогдашний кулак, буро-зеленых слив, из которых ни одной не случалось помятой или порченой.
Сливу ополаскивали водой, давали просохнуть, и мы с дедом присоединялись к бабушке: каждую полагалось надколоть в нескольких местах острыми зубьями вилки. Потом ренклоды — «ренглоты», как называла их бабушка! — присыпали сахаром, он темнел, истаивал, глубокий таз наливался густеющим на глазах сиропом. На другое утро на террасу, которая тянулась вдоль всего верхнего этажа, выносили керосинку, начищенную, как в праздник. Ее слабый огонь, чуть заметный в закопченное слюдяное окошечко, неторопливо согревал таз, к полудню сок, розовея, покрывался мелкими ленивыми пузырьками. Они слипались, лопались, высвобождая клубочки пара, пропитанного сладостным, щекочущим ноздри ароматом. Но — шалишь! — варенью только-только давали вскипеть и тут же снимали с огня. За ночь оно выстывало, цвет его созревал до рубинового. С утра таз вновь водружали на керосинку. Снова показывалась пена, взбухала, рвалась, образуя клокочущие вулканчики. Однако лишь на третий раз варенью разрешалось вдоволь покипеть, разливая волшебное свое благоухание по всей террасе. Соседки, забывая собственные примусы и кастрюли, тазы и керосинки, сбегались взглянуть на знаменитое бабушкино варенье из ренклодов. Каждая слива бывала целехонька — налитая, сочная, казалось, превзошедшая даже свои естественные размеры. В том-то и заключалось искусство: не дать ей размякнуть, потрескаться, развариться, потому и тратили на это варенье и три, и четыре дня! Но имелись тут, помимо терпенья, и свои тайны, отчего на варенье из ренклодов отваживались немногие, а сравниться с бабушкой не удавалось никому.
Она же, скромно-ликующая, в своем темном, с белыми горошками платье, в ситцевом, светлом от частой стирки переднике, выглядела застенчивой именинницей и, румяная от жара, до удивленья помолодевшая, только посмеивалась — не то смущенно, не то загадочно,— разводила руками, и каждой соседке наполняла баночку свежим вареньем «на пробу», осторожно вынимая из бурлящего таза огромные, в темных огнях сливы. Казалось, они живые — и дышат...
Она любила угощать. И когда многочисленная, нешумная, степенная наша родня, бывало, сходилась у нас за столом, под низким оранжевым абажуром, когда появлялся червонно-медный, в печатях и медалях, похожий на царского генерала самовар, подсвеченный рдеющими за решеткой угольками, бабушка выставляла из буфета варенье: сладкое — из клубники и черешни, кисленькое — из крыжовника и клюквы, душистое варенье из малины, из нежной ежевики, из яблок и груш, рассеченных на янтарные ломтики; золотистое, с лимонным оттенком,— из терпкой, вяжущей рот айвы, варенье смородиновое, брусничное, варенье из чернослива... Но, понятно, не все разом, а двух-трех сортов, чтобы на другой вечер не случилось повторения — на него могли претендовать лишь несравненные, роскошные бабушкины ренклоды!
Но стоило неосторожной гостье у кого-нибудь в доме заметить во время подобного чаепития, что в яблочное, скажем, варенье она «для букета» добавила бы еще лимонную корочку... При ответном визите мимоходом говорилось, что варенье из крыжовника удалось бы лучше, положи в него хозяйка побольше сахару... И тут всем уже ясно было, что речь не просто и не только о варенье. «И это, вы меня простите, хозяйка, если она и слыхом не слыхала про лимонную корочку?.. И это жена?.. И это мать семейства?..»— «Ладно, пускай я не слышала про лимонную корочку — нет у меня в жизни забот, как только эта лимонная корочка!.. Так зато я не скупердяйничаю, не вздыхаю над лишней ложкой сахару, когда варю крыжовник! А у такой, с позволения сказать, хозяйки всегда и дети по улице носятся голодные, и муж ходит как последний задрипа!..»
Вот что порой значили невинные с виду слова, обмен любезными советами по поводу варенья!
Но оно ссорило, оно же и мирило. Бабушка ставила на стол ренклоды — и все споры потухали сами собой. Ложечки парили в воздухе, не решаясь прорвать тонкую блестящую кожицу, вонзиться в мякоть. «Вот так-то, мои хорошие...»— казалось, говорила бабушка, оглядывая гостей. Впрочем, это не она, это сами ренклоды говорили. Она же с напускной досадой сокрушалась, что и слива нынче летом была «не такая», и варенье вышло «не то», чего-то / в нем не хватает, а чего — и не поймешь... Эта ее лукавая скромность окончательно угашала страсти, подсекала гордыню и спесь...