Отец, однако, и сам все понимал. И оттого, наверное, не смотрел мне в лицо, когда объяснял и без того мне известное: за рыбками следят, вдоволь их кормят, живут они в чистой, проточной воде, и наша будет жить, как все другие...
Вот это и было горше всего! «Как все другие...» А я как же?.. А как же я без нее?.. И разве нам плохо жилось? Разве я кормил ее не вовремя, не ополаскивал банку, не протирал, чтобы стекло было прозрачным? Не носил мошек, мушек, червяков? Не здоровался всякое утро, не желал ей доброй ночи? Как же останемся мы теперь: я без нее, а она без меня?
Я обхватил банку, в которой металась и чуть не выплескивалась из воды маленькая глупая рыбка с вытаращенными глазами — она будто чуяла, что речь идет о ней, о ее судьбе...
Отец отчаялся меня уговорить. Да и не так-то уж он уговаривал. Не было у него уверенности, что он меня уговорит. Я это сразу понял — и понял: рыбка останется со мной, никто у меня ее не отнимет!
Одно мешало мне в полной мере насладиться победой. Мне казалось, не знаю почему, что отец не объяснил мне всего — есть еще нечто, чего я, по его мнению, не пойму. И он не хочет мне это нечто высказать, боясь убедиться, что я и в самом деле не способен этого понять. Какая-то невидимая стенка выросла между нами во время спора. Мы не спорили уже, мы как будто бы во всем согласились, а она, эта стенка, не исчезла, напротив, она все ощутимей, плотнее делалась по мере того, как отец переставал спорить со мной...
И вот, когда банка заняла уже обычное место, когда я вернул ее на подоконник, залитый солнцем, когда ни ей, ни мне уже ничто не угрожало, отец, почти не обращаясь ко мне, вздохнул и как бы про себя только, грустно, с подавленной досадой проговорил:
— Всем — и рыбкам, и людям— нужна свобода...— Он добавил неожиданно: — А мы бы... Знаешь, мы бы выпустили ее в Мильонный бассейн...
Был такой бассейн на окраине Ливадии, в стороне от санаториев, от прогулочных аллей, от кишащих повсюду курортников. То ли это был накопитель горной воды, то ли служил он для водонапора, потому что располагался выше курорта, ближе к горам, не знаю. Помню лишь со слов отца, будто Мильонным называли его за то, что входило в него ровно миллион ведер.
Отцу, наверное, самому только сейчас нечаянно пришла в голову мысль о Мильонном. И обрадовала его. Он загорелся. Просветлел. Он посмотрел на меня так, словно видел одновременно и мое лицо, и — сквозь него — Мильонный бассейн... И вслед за ним, увлеченный, пронизанный этим улетающим в пространство взглядом, я тоже увидел наш Мильонный. Сияющий, просвеченный на всю глубину солнцем, огромный — что уж там для рыбки, он и для меня был как маленькое море! Вся небесная синева опрокинулась и растворилась в нем — таким он был голубым! А в этой синеве отражался и таял пышный, развесистый орешник, вырастая из воды перевернутыми вниз кроной стволами,— по краям Мильонный казался изумрудным... А какое приволье кругом! А тишина!.. Вздохнешь — и услышишь собственное дыхание. И кажется, это не ты, это сам Мильонный дышит всей своей зеркальной, литой, без единой морщинки грудью. Высокая стрельчатая ограда — в два человеческих роста — оберегала его покой — от людей и от коз, которые временами сюда забредали.
Я не мог не почувствовать, до чего же убого выглядит моя банка в сравнении с Мильонным. Банка, где бедной нашей рыбке приходилось кружить и кружить, ударяясь плавниками о стенки, где со всех сторон теснило ее обманно-прозрачное стекло. А там! Плыви и плыви, куда захочешь — ни границ тебе, ни предела.
Я взглянул на банку — и мне самому вдруг сделалось тесно, трудно дышать.
Теперь я томился в ожидании того дня, когда мы выпустим нашу пленницу — она была для меня отныне пленницей! — в Мильонный, на свободу. Рыбка, еще ничего не ведающая, не подозревающая о своем близком счастье, стала мне еще милей. Я по-прежнему и с еще большим старанием ухаживал за ней, но главное — то, о чем я знал, а она не знала, — самое главное было впереди!..
Все это происходило зимой — сырой, крымской, с дождями и снегом вперемешку, — снегом, который утром тонким слоем лежал на темно-зеленых, почти черных и, как пересохшая кожа, твердых листьях лавра и магнолий, а в середине дня уже стекал прозрачно-холодными каплями, сочился по веткам и стволам... В начале весны к нам приехал мой дед погостить, и тут было решено, что, когда потеплеет, именно с ним отправлюсь я к Мильонному. Ведь он был рыбаком, он всю жизнь провел в море, кто же, как не он, должен участвовать в задуманном?.. Правда, рыбаки обычно ловят рыбу, а не выпускают ее на свободу, но это мне как-то не приходило в голову, когда я смотрел на моего деда. Он был стар, он был добр, у него были ласковые блекло-зеленые глаза, он был застенчив, почти робок... Он был, я это знал наверняка, из тех дедов, которые не ловят, а отпускают...
И вот он наступил, этот день, — заветный, теплый, ласковый день крымской весны. Уже давно раскутали от мешковины пальмовые стволы, уже кое-где красными огонечками вспыхнули розы, уже сосновый дух тонко разливался над Ливадией, и мы с вечера решили, что пора!
В последний раз я сменил рыбке воду, в последний раз насыпал ей манки... Все, что делал я в то утро, было в последний раз. После завтрака все разошлись на работу, мы с дедом остались вдвоем. Я ждал, пока докурит он свою самокрутку, и крепился, чтобы не заплакать. Слишком быстро уменьшалась цигарка, слишком быстро нарастал у нее на конце серый пепел. Я думал о том, что вот вернемся мы домой, а банка будет пуста..,
— Но ей-то там будет хорошо, — твердил я себе. — Ей-то там будет хорошо.
И вот мы вышли из дома. Нам предстояло пройти через всю Ливадию: мимо Большого дворца, мимо санаторной инспекции, где работал мой отец, мимо фабрики-кухни — выйти из ворот на шоссе, подняться по каменным ступенькам на широкую пустошь, где стоит школа, в которую я начну ходить через два года... Там, сбоку от школы, вытянувшись вдоль подножия горы, ждал нас Мильонный... И мы тронулись...
Мы шли не спеша, и не потому не спеша, что дорога наша поднималась в гору, не потому, что у деда была небольшая одышка — нет, мы шли медленно, торжественно, как подобает совершающим важное дело, единственное, неповторимое, вдобавок тайное для всех, кроме нас... Кто бы нам ни встречался, все представляли себе, глядя на нашу банку, совсем не то, что было на самом деле, но мы никому ничего не объясняли, мы просто шли, передавая банку из рук в руки, осторожно, стараясь на ходу не расплескать воду. И было грустно, было горько, было тихо и торжественно у меня на душе в продолжение всего долгого, как мне казалось, нашего марша.
Почти не разговаривая, добрались мы до Мильонного бассейна, и было здесь еще лучше, еще прекраснее, чем представлялось мне зимой. Солнцем пронизан был Орешник, недвижный в недвижном воздухе, блестела трава, блестел и лучился в каменно-чугунной оправе, источая прохладу и свежесть, весь Мильонный бассейн.
Мы поставили банку рядом с оградой, на бетон, и я, обхватив руками тонкие стержни решетки, протиснул между ними голову. Вдали вода казалась голубой и сверкала, вдоль берега она была ярко-зеленой и прозрачной. Почти на самой поверхности сквозили быстрые рыбки, то небольшими стайками, то в одиночку. Я подумал, что мы будем время от времени приходить сюда, навещать рыбку, будем бросать в воду какой-нибудь корм, хлебные крошки или ту же манку, хотя это строго-настрого запрещено... А мы все равно будем, ведь там наша рыбка...
Дед протянул мне банку. Сердце у меня застучало.
— Нет, — сказал я, — ты сам...
Я следил, как он встал рядом со мной, как, зацепив пальцами вогнутый край банки, продел ее сквозь ограду и перехватил вытянутой над водою рукой... Испуганная рыбка, трепеща хвостом и плавниками, как птица в клетке, металась и билась о стенки... Я зажмурил глаза, стиснул металлические прутья.
Бульк!..
Я разжал веки: по воде шли круги, в них раскачивались, вздымаясь и опадая, листья орешника, вернее — их отражение. Дед в руке держал пустую банку вверх дном, капли еще сбегали с ее стенок и падали в бассейн.