И любил он великий город на Неве, в котором провел всю жизнь, где многое было ему дорого и памятно. Судьба отпустила ему всего полвека; он умер на пороге новых свершений, сломленный неизлечимой болезнью, обострившейся вследствие эвакуации в годы ленинградской блокады. До последнего своего дня он оставался в строю науки, как был в строю красноармейцев до конца гражданской войны.
Академик И. Ю. Крачковский так сказал о Юшманове, своем давнем ученике, только что проводив его в могилу:
«Он жил в науке, но преподавателем был для немногих; слишком он был углублен в свои мысли, не оставлявшие его ни на минуту… Показательны в этом смысле были и памятные многим доклады, когда он чувствовал себя свободно. Это были те же мысли вслух, какое-то нескрываемое иногда изумление перед тем, как это интересно и неожиданно выходит. Точно фокусник, он при удачном выводе иногда невольно прищелкивал пальцами. И тем не менее, при таком внешнем ореоле оригинальности, а временами и чудаковатости, слушатели чувствовали, что перед ними творится настоящее научное дело, что перед ними научный талант, талант в своей области большой и очень своеобразный. А теперь некого нам так слушать, нет того, за ходом мысли которого можно было с таким высоким наслаждением, так плодотворно для каждого наблюдать».[1]
Над ленинской книгой
В начале июня 1972 г. ко мне пришел молодой человек. Его смуглое, с крупными чертами лицо было взволновано, большие черные глаза то меркли от тоски, то светились надеждой.
— Ас-салям алейкум, — улыбнулся я, признав в нем араба, — здравствуйте! Что случилось?
Вместо ответа он протянул записку от заведующего кафедрой Ленинградского университета. Меня просили выступить первым оппонентом на защите, назначенной на 19 июня. Диссертант — египетский стажер. Тема его работы — «Особенности перевода с русского языка на арабский современной общественно-политической литературы на материале книги В. И. Ленина „Государство и революция“».
— Но я всю жизнь занимался средневековыми арабскими рукописями… — сказал я раздумчиво. — И потом этот срок, 19 июня, остается всего две недели…
— Пожалуйста, читайте записку до конца, — попросил гость.
Там стояло, что прежний оппонент, имя которого уже напечатано в автореферате, внезапно прислал извещение о своей болезни. «Положение критическое: в июне ученый совет соберется в последний раз перед каникулами, а в августе коллеге Мамдуху Мустафе надо возвращаться на родину…».
— Оставьте мне вашу диссертацию, — сказал я.
Хожу, думаю.
…Разбирал, скандировал, переводил арабские стихи пятнадцатого века… Тринадцатого… Одиннадцатого… Восьмого, седьмого… Даже шестого — еще доисламского — столетия, давшего поэзии целое созвездие блистательных имен. Одна аль-Ханса чего стоит! Оды томлениям и радостям любви, элегии, запечатлевшие скорбь и смирение давно ушедших людей, сатиры, полные злой игры слов, — сколько их смотрело мне в глаза с древних страниц! Читал средневековые арабские сочинения по грамматике, философии, географии — и забытые лоции, уже пять веков не обращавшие на себя ничьего внимания… Сколько лет ушло на разбор этих уникальных морских трактатов и сколько откровений они подарили! Но вдруг — «Перевод с русского на арабский современной общественно-политической литературы»… Книга Ленина… Через две недели, затянутый в строгий черный костюм, стоя за университетской кафедрой, я должен глубоко, всесторонне и с полной мерой политической ответственности оценить работу иностранного коллеги.
Есть от чего волноваться не только ему.
… Но почему перевод современной общественно-политической литературы — это «вдруг»? Разве скрупулезный разбор средневековых текстов — самоцель, разве медиевистика — лоно, куда можно уйти от действительности? Я никогда не считал так. В истории востоковедения бывали случаи, когда иные исследователи уходили в средневековье как в спасительную пещеру: ни тебе резких звуков, ни свежего ветра, краски приглушены, мысли текут ровно и плавно. «Дела давно минувших дней»… Читаешь иное исследование, порой даже незаурядное, и думаешь: да, наверное, все это так и было, но для чего потревожены покойники? Какие рекомендации титулованный автор дает нашему сегодня, какая нам, живым, борющимся людям двадцатого века, польза от его труда? А ведь наш труд, чему бы ни был он посвящен, обязан приносить пользу обществу, ради этого государство создало нам, ученым, предельно оптимальные условия. Прописная, в общем, истина, но как часто приходится о ней вспоминать… И тут думаешь — да, радостно об этом думать, и все пережитые бури борьбы за новую концепцию отходят на задний план, — что эта концепция, выведенная в результате пристального исследования уникальных древних текстов, позволила взглянуть на арабов как на морскую нацию и служит упрочению их национального достоинства в современном мире. А отсюда — упрочение авторитета нашей науки, нашей страны.
… Потом: как можно отказаться от темы «Перевод с русского языка на арабский…», если я арабист? Не будем уж говорить про минувшее столетие, когда каждый серьезный ученый-ближневосточник считал для себя необходимым знать по крайней мере три главных языка своего региона — арабский, персидский, турецкий, — а специалист по Древнему Востоку владел материалом разных языков этой эпохи; таковы, например, Сильвестр де Саси и Рено во Франции, Френ, Дорн, Сенковский, Болотов, Тураев — у нас в России. Но даже в двадцатых-тридцатых годах нашего века были такие разносторонние знатоки — советские академики Марр, Бартольд, Коковцов, Струве… А иранист Бертельс? А кавказовед Генко?… Арабист Крачковский читал университетский курс «Введение в эфиопскую филологию», его ученик Юшманов был и первоклассным африканистом, а другой ученик, Эберман, кроме арабистики, успешно занимался персидской поэзией. Мне представляются неестественными обозначения: «кандидат (доктор) исторических наук», «кандидат (доктор) филологических наук». Разве филология — не историческая наука? Нет истории без филологии, без критического анализа текстов, памятников той или иной эпохи: ведь именно филологический анализ, прежде чем «законные» исторические дисциплины — нумизматика, сфрагистика, эпиграфика и др. (где тоже участвует филология), — позволяет сделать исторические выводы. В этом убеждают работы наших выдающихся историков: Бартольда, Тарле, Нечкиной, Панкратовой, — мало ли примеров! Но — теперь это видно яснее — нет и филологии без исторической цели. Разве пушкиноведение или Словарь русского языка не служат задачам изучения русской истории XIX века? Филологические работы таких востоковедов, как Марр или Кашталева,[2] тоже привели к отчетливым заключениям в области истории.
Узкая специализация неотвратимо ведет к утрате перспективы, к ослаблению чувства реального, к гипертрофированным оценкам той иди другой темы, к субъективной, несправедливой оценке чужого труда и, в конечном счете, к появлению малополезных опусов со скоротечной жизнью в науке.
Арабиста должно интересовать все арабское. Нет нужды добавлять, что он должен раскрывать историю арабов в перспективе истории всемирной. Мой учитель Игнатий Юлианович Крачковский, посвятивший свою жизнь исследованию средневековых арабских рукописей, явился, вслед за незаурядным литератором и востоковедом А. Е. Крымским, первооткрывателем новой арабской литературы. А 13 июня 1936 г. он оппонировал на защите диссертации о крупном деятеле национально-освободительного движения Египта — Мустафе Кямиле.
Жизнь продолжается. 19 июня 1972 г. историк средневековых арабов выступит на защите филологической диссертации о переводах книги Ленина.
…«Ад-дауля вас-саура»… «Государство и революция».
Я раскрываю том Ленина. Он знаком не только по студенческим и аспирантским экзаменам. Каждый раз перечитываешь эти страницы по-новому, и неизменно они будят и привычные и еще не посещавшие тебя чувства. Почему? Потому что вечно на этих страницах свежее дыхание революционной бури. В каждом слове Ленина — биение сердца революции. «Каждое слово Ленина стреляет», — сказал один из сподвижников Владимира Ильича. А ты от книги к книге, от опыта к опыту зреешь и в то же время остаешься самим собой, вот откуда это переплетение знакомых и новых ощущений.