Если так, то возникает стройная картина развития единого западноиндийского слова по трем — северному, восточному и западному — направлениям, картина весьма вероятная в обстановке тесных экономических связей между разными культурами в бассейне Индийского океана.
Когда, таким образом, выяснится значение первой части слова «дабавкара», то объяснить вторую на том же индийском материале будет уже не так сложно: «-кара» — это «делатель, — дел». Итак, выражение «дабавкара» — составное; его значение — «судостроитель».
Понимание арабским текстом XV века нарицательного обозначения в смысле собственного имени не должно вызывать удивления: от Ахмада ибн Маджида, славного кормчего южных морей, даже при том условии, что он превосходно знал пути индийской навигации, нельзя требовать исчерпывающего знания ни маратхи, ни другого из языков Индии. Был ли он «мавром из Гуджарата», как именуют его португальские хронисты XVI века? Это все еще вопрос, ждущий своего разрешения, и трудно предугадать ответ. Впрочем, возможно, что «дабавкара» было уже прозвищем «индийца»?
Здесь, если поддерживать существующее искусственное разделение, филолог уступает место историку, который говорит: весьма небезынтересно, что арабский лоцман XI века плавал на индийском судне, причем неоднократно. И делает нужные выводы, конечно, с необходимой осторожностью.
Дифференциация наук — естественное следствие процесса накопления знаний. И все же порой я не могу думать о ней без грусти, ибо некоторые начинающие ученые понимают ее как обособление наук; это приводит к тому, что в исследованиях утрачивается перспектива и явления рассматриваются вне их взаимосвязи. Старые востоковеды были энциклопедистами — не только потому, что в науке существовало более диффузное представление о Востоке, чем сейчас, но и вследствие того, что нельзя хорошо знать данную общественную культуру, не разбираясь достаточно глубоко во всех остальных, по крайней мере, в смежных. Исчерпывающая оценка того или иного явления предполагает скрупулезный учет всех прямых и обратных влияний.
Поэт при дворе ширваншахов
Из вдохновенья, из утех пустых
И темных бед — о, сколько было их! —
Ширваном царственным прилежно соткан
Узорный плащ для слабых плеч моих.
А в час, когда покину мир живых,
В узорный плащ меня оденет стих,
Свидетель дней тревожных и ничтожных,
Печать бессмертных радостей моих.
Осенью 1936 г., незадолго до того, как исполнилась моя давняя мечта начать самостоятельное исследование под руководством Крачковского, я как-то подошел к нему в Институте востоковедения. Он сразу заметил в моих руках стопку исписанных по-арабски тетрадей, перевязанную накрест.
— Что это у вас?
Робея под пристальным взглядом «шейха», я, запинаясь, ответил:
— Игнатий Юлианович… Хочу показать вам сборник стихов… арабских стихов шемахинского поэта Ширвани, еще он называет себя Атааллах Аррани…
— Вот как, стихи! — отозвался Крачковский, развязывая рукопись. — Ну, что ж, это всегда любопытно, если только не натыкаешься на какие-нибудь суррогаты. Где вы сие добыли, в своей Шемахе?
— Да, Игнатий Юлианович, на каникулах…
Я рассказал, что еще в детстве любил бродить по развалинам в местечке на севере Азербайджана, где жил и учился в школе. Резиденция иноземного наместника в XVI–XVIII вв., захолустный городишко в прошлом столетии, рядовой райцентр в нынешнем Шемаха когда-то была пышной столицей ширваншахов, знавшейся через послов с Московией и Венецией, Индией и Китаем. Давно уже войны и землетрясения развеяли следы прошлого, но не хотелось верить, что решительно все безвозвратно погибло. «Так не бывает, не бывает, — говорил я себе, — что-то должно остаться». Образ «шамаханской царицы» жил для меня не в пушкинском томике, он виделся моим по-своему всматривавшимся в руины глазам за арабской вязью надписей на гробницах и за гармонией стрельчатых арок. Старшеклассником я, застыв, слушал хирурга Сазонова — одинокого старика, местного старожила, — когда он увлеченно рассказывал мне об успешных раскопках археолога Фитуни вокруг Шемахи и в окрестных селах. Названия поселений Лагич, Басхал, Сулут, затерянной горной реки Неал звучали загадочно и будили все новые мысли. «Интересно?» — спрашивал меня Сазонов и сам отвечал задумчиво: «Да, тебе-то, наверное, интересно, ты вон все книги у меня перечитал, будет из тебя „филозоф“», — и добродушно усмехался. Студентом я сохранил неравнодушие к истории старого города и даже мечтал со временем, став зрелым ученым, написать «Историю Шемахи». Во время каникул неизменно бродил по памятным с детства местам и, пользуясь приобретенными в университете знаниями, разбирал давние надписи. Увы, все они принадлежали уже новому и новейшему времени.
— Но вот в один из июльских дней этого, 1936 года… Игнатий Юлианович, я не мешаю вам смотреть рукопись?
— Не мешаете, — ответил Крачковский, продолжая медленно перелистывать принесенные мною тетради. — Я тут несколько углубился в текст… Итак, что же было в один из июльских дней?
— Я забрел в разрушенную мечеть в старой части города. Она выходит на три безлюдные улицы… Широкий двор, все заросло, зной, тишина. В углу двора — подвал. Спустился по каменным ступенькам, вижу — гробница под черным покрывалом, в нише горит лампа. Стало как-то не по себе: застань какой-нибудь фанатик-шиит неверного у могилы святого, что будет? Конечно, я смог бы с чувством прочитать ему наизусть многое из Корана, потом сказать, что пришел почтить память усопшего… Ну, а все-таки всякое могло быть, фанатизм слеп. «Осквернитель!» — и все тут. Все же я остался и стал разбирать при свете лампы надписи на ритуальных медных чашечках. Все это было мне внове, я увлекся и позабыл, где и сколько времени нахожусь. Потом, уходя, случайно увидел в нише у двери какие-то бумаги. Это были две копии Корана, ничего особенного. А под ними — вот эти стихи в тетрадках, перевязанных накрест. Взял их домой, чтобы спокойно посмотреть. И вот… Не знаю, что вы скажете, Игнатий Юлианович, а меня они тянут, ведь это не суррогат, а стихи, правда? Они достойны критического научного издания, и я буду его готовить…
Крачковский поднял на меня глаза. Его губы сжались, и во взгляде мелькнул холодный блеск.
— С вами происходит примерно та же история, что с Ковалевским,[51] — сказал он. — Германист и украиновед, а захотел достичь наибольшего в арабистике. Одарен, ничего не скажешь, но я посоветовал: «Хотите, чтобы дело пошло на лад, — обе привязанности должны уступить место третьей». Нельзя объять необъятного, как сказал некий мудрец. Послушался, и разбор текста Ибн Фадлана пошел у него хорошо. Потом вдруг объявляет: «Я хотел бы еще заняться арабской астрономией, у нас есть превосходная рукопись автора X века ас-Суфи, Шьелруп не все в ней учел…». — «Андрей Петрович, — говорю ему, — работы над арабскими источниками по истории России вам хватит до конца ваших дней, а там занимайтесь чем хотите». Надо же уметь себя ограничивать, иначе откуда возьмется глубина исследования? Но Ковалевский — это уже готовый ученый, вы же пока студент, а главная обязанность студента, даже незаурядного — накапливать знания, в дело же вы их успешно пустите потом. Наука не терпит спешки. Притом, а вдруг до конца курса в университете вас найдет какая-то другая тема, не менее заманчивая, а ведь ей нужно будет отдать все! Погодите, не надо спешить, у вас еще все впереди. К делу издания такой рукописи следовало бы подойти лет через пятнадцать-двадцать, когда вы приобретете достаточный опыт. Самому мне имя поэта — как его, Ширвани? Аррани? — как-то не приходилось слышать, хотя, конечно, век живи — век учись… То, что он мог реально существовать в Шемахе, при ширваншахах — несомненно, что у него могут встретиться истинные перлы поэзии — бесспорно. Все это весьма интересно, однако, повторяю, не спешите…
51
А. П. Ковалевский — историк-арабист. См. о нем в этой книге новеллу «Путь Ковалевского».