Мы ехали в санях в Криницу, падал снег, возница бросил нам в ноги бараний кожух. Возле меня сидела внушительных размеров дама и без умолку говорила. Рассказывала о семье, о соседях, о похоронах, о чьей-то свадьбе, и все были из Сенджишова. Фамилия ее была Зильберман. Имени не помню… Хлопья снега оседали на ресницах, дул ветер, я подтягивал к себе бараний кожух и чувствовал резкий запах клочьев шерсти, обтянутых колючим протертым сукном. Зильберман удивилась, что мне холодно, и спросила, как меня зовут. «Хаскель? Совсем как моего брата». И начала рассказывать о его школьных успехах. Зиму я обычно проводил в Пивничной, но в тот год моя сестра вышла в Кринице замуж, а я хотел быть с ней. В Шамони я не переставал думать о Пивничной, о Кринице и о Седжишове, в котором никогда в жизни не был.
Будь все это в рассказе Зингера, внушительных размеров дама в санях знала бы немало захватывающих историй о людях из Сенджишова. И уж наверняка знала бы о деде Мейере и бабушке Мине — их судьбы стали местной легендой, которую со страхом передавали из уст в уста. Но и снег падал, и сани ехали, и Зильберман рассказывала намного раньше, еще до того как. Еще стояло в гостиной зеленое кресло, еще спокойно кашлял дед — и не было никакой истории.
Будь все это у Зингера, о деде Мейере и бабушке Мине могла бы поведать тетя Ентл, та самая в чепчике, украшенном бусинками и ленточками — желтой, красной, зеленой и белой. Она обожала чудесные и холодящие кровь истории — о принце, который жег черные свечи и жил с женщиной-дьяволицей, о рыжей Даше, влюбленной в хама, который выхлестал ее плеткой… Это были самые ужасные переживания, которые довелось испытать тете Ентл. О бабушке Мине, которая — в награду — умерла последней, Зингер не писал. Он боялся Катастрофы. Боялись ее даже его нечистые духи, демоны, дибуки, ведьмы и черти. Они не осмелились бы сойти в застланный ковром ад, где на почетном месте стоит зеленое, обитое бархатом кресло.
— Сенджишов, — вздохнул раввин из Нью-Йорка, Хаскель Бессер. — Совсем недавно я вспоминал о Сенджишове. Мы ехали в санях через Шамони, возница укутал нам ноги бараньим кожухом. Я вдохнул запах шкуры и сказал: «Этот запах я откуда-то помню». В гостинице мы сели у открытого окна и смотрели на Альпы. Пошел снег. «Теперь знаю, откуда…» — сказал я жене.
Мы ехали в санях в Криницу, падал снег, возница бросил нам в ноги бараний кожух. Возле меня сидела внушительных размеров дама и без умолку говорила. Рассказывала о семье, о соседях, о похоронах, о чьей-то свадьбе, и все были из Сенджишова. Фамилия ее была Зильберман. Имени не помню… Хлопья снега оседали на ресницах, дул ветер, я подтягивал к себе бараний кожух и чувствовал резкий запах клочьев шерсти, обтянутых колючим протертым сукном. Зильберман удивилась, что мне холодно, и спросила, как меня зовут. «Хаскель? Совсем как моего брата». И начала рассказывать о его школьных успехах. Зиму я обычно проводил в Пивничной, но в тот год моя сестра вышла в Кринице замуж, а я хотел быть с ней. В Шамони я не переставал думать о Пивничной, о Кринице и о Седжишове, в котором никогда в жизни не был.
Будь все это в рассказе Зингера, внушительных размеров дама в санях знала бы немало захватывающих историй о людях из Сенджишова. И уж наверняка знала бы о деде Мейере и бабушке Мине — их судьбы стали местной легендой, которую со страхом передавали из уст в уста. Но и снег падал, и сани ехали, и Зильберман рассказывала намного раньше, еще до того как. Еще стояло в гостиной зеленое кресло, еще спокойно кашлял дед — и не было никакой истории.
Будь все это у Зингера, о деде Мейере и бабушке Мине могла бы поведать тетя Ентл, та самая в чепчике, украшенном бусинками и ленточками — желтой, красной, зеленой и белой. Она обожала чудесные и холодящие кровь истории — о принце, который жег черные свечи и жил с женщиной-дьяволицей, о рыжей Даше, влюбленной в хама, который выхлестал ее плеткой… Это были самые ужасные переживания, которые довелось испытать тете Ентл. О бабушке Мине, которая — в награду — умерла последней, Зингер не писал. Он боялся Катастрофы. Боялись ее даже его нечистые духи, демоны, дибуки, ведьмы и черти. Они не осмелились бы сойти в застланный ковром ад, где на почетном месте стоит зеленое, обитое бархатом кресло.
ПРАВНУК
Она живет на Фарной, на первом этаже, вместе с отцом. Дом у них основательный, из неоштукатуренного красного кирпича. Через сто лет домом завладеет внучка Хая. Хая выйдет замуж за купца Мотла; он будет поставлять из России собольи шкурки, разбогатеет и купит еще несколько таких же солидных домов на Фарной. Шкурки будут пересыпать нафталином. Сто пятьдесят лет спустя ее внук, профессор медицины Натан Б., будет вспоминать, как от деда Мотла пахло смесью одеколона, нафталина и собольих шкурок.
А пока на дворе первая половина XIX века. Есть еще и улица Фарная, и двухэтажный особняк на углу. Она живет с отцом. Мать умерла пару лет назад. Мать родила ее поздно. Отец совсем уж потерял терпение и стал помышлять о разводе, но мать вымолила у него последний шанс. Поехала в Чернобыль. Получила благословение чернобыльского цадика Мордехая — и через год на свет появилась Хана Рахиль.
После смерти матери она подолгу сидела на кладбище. Как-то возвращалась в потемках, споткнулась о чье-то надгробье — и упала. Нашли ее только на следующее утро. Несколько недель она пролежала без сознания («И, наверное, с воспалением мозга», — скажет сто пятьдесят лет спустя профессор медицины, ее правнук).
На сей раз в Чернобыль поехал отец.
— Возвращайся домой, — сказал цадик. — Твоя Хана Рахиль здорова. Много радости и много горя она тебе принесет.
Отец нашел девочку в полном сознании, добром настроении и без температуры.
С каждым днем у нее прибавлялось сил.
А когда, наконец, она встала с кровати, оказалось, что знает наизусть все Пятикнижие.
Живет она уединенно. От сверстниц — одни насмешки. Избегает разговоров, изучает книги. Молится. На молитву, как мужчина, покрывается талесом. Начинает комментировать Писание — и все вокруг дивятся оригинальности ее суждений. Вокруг нее собираются люди. Она отвечает на вопросы, советует, изгоняет демонов. Кто-то из посетителей просит вернуть ему слух. Она сначала колеблется, потом робко прикасается к ушам больного — ручки у нее нежные, маленькие, с пухлыми, как у ребенка, пальцами, — и глухой вскрикивает: «Я слышу!» К ней начинают привозить больных. Привозят заблудших. Едут с Волыни, из Люблина, даже из Львова. Ее величают «Ludmere Moid», — «Людомирской девой». «Людмиром» евреи называли Владимир-Волынский.
В доме на Фарной становится тесно, и отец неподалеку от дома, на Скальской, строит для нее молельню. Там у нее своя комната, где она принимает последователей и размышляет. Она устает. Становится все бледнее и бледнее. Страдает от головных болей и все больше похожа на тех пылких существ, тех, охваченных жаждой разговоров с Богом и мольбами о знаках евреек, о которых через сто лет после Людомирской Девы узнает весь мир.
«Когда мы всем нутром чувствуем потребность в вести, которая что-то значит, когда взываем об ответе, но он нам не дается, в эти минуты мы прикасаемся к молчанию Бога», — напишет одна из них[1], а другая будет просить принять ее жизнь в жертву умилостивления — чтобы Бог сокрушил сатану и не допустил новой войны. «Я хотела бы, — добавляет она нетерпеливо, — отдать себя еще сегодня, потому что часы уже бьют двенадцать…»[2] Наивная… Она будет верить, что только ее жертвы не хватает Богу. Тому, Которому ничего не стоит заполучить в жертву шесть миллионов. В том числе внучку Владимирской Девы Хаю и сыновей Хаи, их жен, детей и всех прочих жителей улицы Фарной.