— Санитарку! Шаймарданова ранило!

Словно пушинка, подхваченная ворвавшимся вихрем холодного воздуха, срывается Лина с места. От ее резкого движения бачок опрокидывается и растаявшее молоко тоненькой струйкой течет по глиняной стенке. И странно — никто даже не шелохнулся. Мы, словно завороженные, смотрим на крохотный беленький пульс стекающей по стенке молочной струйки, который затихает медленно-медленно вместе с последними капельками, белыми горошинками, скатывающимися из бачка на обугленные, спекшиеся комья глины.

Вслед за Линой поднимается Грибан.

«И когда он успел проснуться?»

— Из землянки не выходить, — коротко бросает он на ходу.

Наше ветхое, не совсем надежное убежище встряхивают взрывы. За воротник гимнастерки, противно покалывая кожу, проникает песок. Он просачивается из щелей, которых в бревенчатом потолке великое множество. Опять начинается шквальный артиллерийский обстрел. Снаряды гулко ударяются сверху в промерзшую землю.

— Снова зашебутились, сволочи, — ворчит проснувшийся Смыслов.

За ночь Юрка намаялся — два раза ходил с донесениями к Кохову — и спал как убитый. Но и его разбудила канонада.

Опять несколько раз подряд вздрагивает земля. И снова тишина. Ее прерывают только приглушенные голоса.

— Вы откуда родом, товарищ лейтенант?

— Ленинградец.

Это заряжающий Егоров интересуется биографией Бубнова.

— Вы — бывший моряк?

— Угадал.

— А у вас на ремне пряжка морская. Я так и подумал, что вы бывший балтийский моряк.

— Только не балтийский, а черноморский.

— Как же это так — сами из Ленинграда, а попали в черноморские моряки? Непонятно как-то…

— На войне многое непонятно, — тихо говорит Бубнов. — Родился в Питере. Сейчас мать там живет и пять братьев. А служить довелось в Одессе. Сначала на крейсере. Потом морская пехота. А после ранения — самоходная артиллерия, ни дна бы ей ни покрышки.

— Во флоте лучше?

— Не во флоте, а на флоте…

Грохот взрыва не позволяет расслышать ответа. А затем разговор сам собой переходит в другое русло.

— Молоко вытекло, — говорит Кравчук, отодвигая опрокинутый бачок от огня. — Чудна́я какая-то Линка. Посмотришь, вроде солдат. Хоть и в юбке, а на солдата похожа. А водку почему-то не пьет. Чудачка. Молоком нервы не успокоишь.

— А у нас в Нерчинске молоко тоже сохраняют ледяшками, — задумчиво говорит Пацуков. — Заморозят и в сарай или в погреб выносят.

— На базар придешь: «Дайте кусок молока!» — подхватывает Смыслов. Он начинает паясничать: — Или так можно спросить: «Отпилите мне молока вот от этого кирпича». Здо́рово!

— А что? И на базаре продают кусками, — ворчит Пацуков. — Я сам продавал. У нас две коровы перед войной было.

Мирный, хозяйский разговор начинается здесь, в землянке. А там, наверху, может быть, гибнут люди. И каждый из нас тоже мог оказаться там, рядом со смертью, как Шаймарданов…

— Между прочим, случай интересный произошел с нашей коровой, — растягивая слова как резину начинает рассказывать Пацуков. — Кроме шуток. Она из хлева зимой сбежала и отелилась в лесу. Через неделю нашли их. Буренку поймали. А телок одичал. Увидел людей — испугался. Бегает, близко не подпускает. Бились-бились — и решили его пристрелить…

— Надо было из миномета, — советует Смыслов.

— Я серьезно. Я сам все видел, — невозмутимо продолжает Пацуков. — Хотели пристрелить, а один дед вызвался поймать. Переоделся в тулуп, вывернутый шерстью наружу, и пополз по снегу. Так телок сам ему в брюхо ткнулся. Подбежал и ткнулся…

— Пойду посмотрю, что там случилось, — Бубнов слезает с нар, набрасывает шинель.

— А почему начальству можно, а нам нельзя? — спрашивает Смыслов так, чтобы все слышали.

— Потому что начальство имеет право тебе приказывать, а ты ему нет, — спокойно говорит Бубнов, останавливаясь у порога. — Я тебе, Смыслов, приказываю сидеть на месте и не выходить наружу даже по естественным надобностям. Кравчуку обеспечить старшего сержанта Смыслова стреляной гильзой сто пятьдесят второго калибра. Вместо горшочка. Ты понял, Смыслов?

— А чего тут не понять…

— Повтори.

— Сидеть и не высовываться. Ну и…

— Только без «ну», — улыбается Бубнов. — Насчет «ну» это ты с Кравчуком выясняй.

Бубнов уходит, впустив ватное облако промерзшего воздуха. В землянке надолго воцаряется тишина, лишь изредка прерываемая упругими подземными толчками да шорохом падающих на брезент песчинок.

— Жалко Шаймарданова, — наконец тихо произносит Кравчук. — Наверное, снарядом его.

— Н‑да… Снаряд, он не разбирает… Любого может укокошить в два счета… Он и в окопе и в танке найдет…

Это подает голос Зуйков. Обычно он неразговорчивый. Его трудно расшевелить. Но в минуты опасности он всегда начинает вслух поносить и немцев, и погоду, и неудобства фронтовой жизни. В трудные моменты Зуйков словно жалуется на все самому себе, жалуется не торопясь, тягуче и нудно, будто обнюхивая каждое слово и только потом выпуская его на волю.

Кравчук, видимо, тоже подметил эту странность пожилого сержанта.

— Василий Семеныч, а почему ты всегда недоволен во время обстрела? — спрашивает старшина… — И сразу разговоры о смерти заводишь?

— Кто? Я?! Разве кому охота о ней говорить?

— О ком — о ней?

— Не о ком, а о чем…

— Ну о чем?

Зуйков молчит. Но Кравчук не отстает от него:

— Я тебя, Семеныч, нарочно допытываю. Хочу, чтобы ты слово «смерть» произнес. А ты боишься. Я давно замечаю, что ты боишься сказать это слово. Ты вроде бы суеверный. Ты в бога веруешь?

У Зуйкова дрогнули губы. Он весь напрягся.

— А ты бога не затрагивай, губошлеп… Ты повоюй с мое, так запоешь по-другому…

— Ладно, и с твое повоюю. Только ответь — веруешь в бога?

— Верую или нет — не твое дело. А жить хочется каждому… И верующему и не верующему… Вот тебе разве не хочется домой к матане вернуться? Ты ее, поди, спишь и видишь…

— Постой-постой, Василь Семенович, — перебивает его Кравчук. — Ты верно сказал, что жить хочется каждому. Тут я с тобой не спорю. Но ты мне ответь, почему верующим не хочется поскорее в рай, ведь там, говорят, лучше, чем на передовой. И еще скажи, почему и герою и трусу одинаково жить хочется, хотя живут они на фронте по-разному и умирают по-разному. Шаймарданов, например, четыре «тигра» сжег на Курской дуге. Ему не стыдно будет домой, как ты говоришь, к матане, вернуться. А тебе, например?…

Зуйков не успевает ответить. Их спор прерывает лейтенант Шаповалов. Едва он закрывает за собой дверь, мы набрасываемся на него с вопросами.

— Сейчас в тыл увезут Шаймарданова. Стопу ему разнесло осколком, — хмуро рассказывает помпотех. — Грибан приказал на самоходке их отвезти. Там еще двое саперов раненых и санитарка ихняя. Ее вот сейчас осколком задело.

Чувствую, как бешено заколотилось сердце.

— Какая санитарка?! — опережает меня Кравчук.

— Как какая?! — удивляется Шаповалов. — Обыкновенная. Она одна тут у нас была. Сержантка. Хорошенькая такая, черненькая…

«Была!..»

Не помню, как выскакиваю наверх. В голове какой-то вязкий туман.

«Была!..»

Ни души у входа в блиндаж. Люди толпятся у самоходки, которая стоит почти у самого леса. Бегу туда.

…Лина лежит на санитарных носилках с заострившимся, побледневшим лицом. Увидев меня, пытается улыбнуться, но улыбка получается невеселая — губы кривятся. На переносице проступают морщинки… Зажатым в кулачке марлевым индивидуальным пакетом она закрывает рану. Осколок попал ей в грудь — чуть ниже правой ключицы. Пуговицы ее гимнастерки оторваны. Ворот распахнут. Видна белая кожа шеи. Правой рукой Лина пытается прикрыть обнаженное место. Ведь надо же! Она и сейчас смущается!..

Я всегда был готов встать перед ней на колени. Но эта возможность предоставилась только сейчас. Лишь теперь это делаю, никого не стесняясь.

— Как же так?..

Лина не отвечает. Молчит. Косится на обступивших бойцов и Грибана. В глазах тоска, отчужденность.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: