Я выполнил приказание Грибана. Зенитчики соединились с ударной группой, и мне можно отправляться обратно. Но на покинутую высотку не хочется возвращаться. Сейчас там безлюдно. Никого нет. А одиночество для меня хуже всего.
Возвращается старшина. На уровне борта маячит его серая ушанка с надорванным ухом. Он забирается в кузов.
— Ну-ка, ефрейтор, сматывайся к своим! Или вон туда к пушке иди. Здесь мешать будешь.
Он не слишком вежлив и обходителен. Прямо в лоб, без окольных слов дает понять, что на бронетранспортере мне нечего делать. Стаскивая с пулеметного прицела брезент и проверяя ленты, старшина косится на меня недовольно, почти сердито.
Переваливаюсь через борт и, оступившись, чуть не падаю на сержанта, который сидит, прислонившись к гусенице и словно любуясь насаженным на ножик огромным куском тушенки, разглядывает его со всех сторон.
— Тише ты, жмурик! На штык сядешь! — сержант глядит на меня с хитроватым прищуром. На его худом полудетском лице выражение бесшабашности. Шапка лихо сдвинута набекрень. Губы кривятся в иронической усмешке. Он пытается говорить строго, но в голосе ни капельки злости.
— Пропрыгаешь ужин, а жрать всегда вовремя надо, — произносит он назидательным тоном и добавляет миролюбиво: — Как говорили древние греки, лучше заправиться раньше, чем никогда.
Сержант внимательно оглядывает меня и неожиданно предлагает:
— Колбасы хочешь? А то заваруха начнется — и про желудок и про двенадцатиперстную кишку позабудешь.
Он протягивает мне увесистый кусок тушенки и повелительно бросает, кивнув на лежащий рядом вещевой мешок:
— Хлеб тут, сам бери. У нас официантов нет.
Присаживаюсь на станину орудия и с удовольствием уплетаю ароматную свиную тушенку. На тощий желудок она кажется деликатесом.
— Слушай, ефрейтор, тебе сколько лет?
— Восемнадцать.
— А мне семнадцать. Ни одного годка здесь не встретил. Я, как говорится, воспитанник полка. А ты из какого полка — из самоходного или танкового?
— Из самоходного.
— Не из четырнадцать сорок седьмого?
— Ага…
— А Смыслова знаешь?
От удивления я перестаю жевать:
— Конечно. Он здесь, — показываю в сторону дороги, куда ушли танки и самоходки.
— Фома здесь? Факир?!
Сержант глядит на меня расширенными зрачками. Зажав остаток куска зубами и высвободив руки, он хлопает себя по коленям, видимо выражая таким своеобразным способом удивление и восторг.
— Ох и откалывали мы с ним номера в корпусной самодеятельности. Он и сейчас пляшет?
— Иногда. Под пулями… А так ему некогда.
— Ему некогда! Ха-ха… Ты его плохо знаешь.
Сержант разговаривает со мной свысока. Он явно бравирует, изображая из себя бывалого фронтовика.
— Вот бы со Смысловым сейчас увидеться! Его в полку тоже Фомой зовут?
— Не слыхал.
— Это мы его так прозвали. Из-за фамилии. Читал в газетах «Заветное слово Фомы Смыслова»?
— Читал.
— Поэтому и прозвали Фомой. Ты ему привет передай от Левки Чечеткина. Это я Чечеткин. Он знает. Меня полкорпуса знает…
На поле за дорогой ухает взрыв. Бравый сержант вскакивает, всматривается в темноту ночи. Из-за дороги доносятся новые взрывы.
— По местам! — кричат у меня над ухом. Это командует старшина своим зычным и густым басом. Он застегивает шинель. Натягивает перчатки.
— Левка, на место! Кончай жевать!
Чечеткин не спеша засовывает наполовину опорожненную банку в мешок, недовольно ворчит:
— И пожрать не дадут. Опять работенка…
Отпихнув вещмешок ногой и сдвинув шапку на самый затылок, сержант шагает к орудию, на ходу поворачивается ко мне.
— Ты ховайся. А лучше чеши отсюда. Сейчас концерт начнется. Привет Смыслову!
Становится обидно от сознания своей бесполезности. Все заняты каким-нибудь делом. Все готовятся к бою. А я не знаю, куда приткнуться. Отхожу в сторонку и натыкаюсь на глубокую воронку от бомбы. В ней можно укрыться даже вдвоем.
А взрывы за дорогой все чаще. От них стало немного светлее. Неужели немцы успели засечь самоходки и танки?
Старшина подает новую команду. Чечеткин становится к прицелу орудия, что-то крутит, оборачивается к расчету.
— Джанкулов, не разевай матюгальник! Снаряды давай! — кричит он истошным голосом. — Шевелись, братва!
И словно вспугнутая этим криком, ночь в одно мгновение сгорает в ослепительно ярком огне ракет…
До смерти не забуду я эту ночь. Но вспоминается она бессвязно, отрывочно. В память врезались лишь отдельные эпизоды…
…Лежу на жесткой подстилке из веток… В нашем блиндаже как будто все осталось по-старому. Так же потрескивает и чадит лампа-гильза. В углу безмятежно и мирно похрапывает Зуйков. Так же висит на гвозде «хирургический инструмент» помпотеха Шаповалова. И дощатая дверь, в которую приходят и уходят солдаты, скрипит по-прежнему.
Но никогда теперь не войдет в эту дверь лейтенант Бубнов. И к вещевому мешку Шаповалова теперь никто не притронется, пока мы не покинем высотку. И не с кем больше советоваться Грибану. Отныне по вечерам он будет сидеть над картой один…
Не нахожу себе места. И почему-то воспоминания о ночном бое всякий раз приходят под глуховатый простуженный голос Грибана, под характерный спокойный «питерский» говорок Петра Семеновича Бубнова — морского лейтенанта, нашего душевного командира взвода.
Закрываю глаза. А голоса Грибана и Бубнова не дают заснуть. Вот здесь у меня в ногах на этих нарах сидели они вчера вдвоем и говорили о предстоящем бое…
«Смотри, вот она, отметка 184… Тут не за что зацепиться. И укрыться негде…»
Так оно и случилось.
…Ракеты высвечивают поле. И самоходки оказываются как на ладони. Они стоят, развернувшись в разные стороны. Две из них прижались друг к другу. Одна нацелилась пушкой на Нерубайку, другая — на Омель-город. Своими стальными телами они словно прикрывают друг друга.
…Ракеты, ракеты. Одни гаснут, а другие взлетают. Разгораясь все ярче и ярче, они вспыхивают целыми созвездиями. Сначала немцы стреляют ими только из Нерубайки. Но и этого достаточно, чтобы высветить всю равнину, на которой безмолвно застыли коробки самоходок и танков.
Вот очнулись, зашевелились немцы и в Омель-городе. Прочерчивая в темном воздухе кривые желтые трассы, оттуда устремляется в небо целый рой огней-осветителей. И вокруг становится светло, как в солнечный день.
Видно, как возле танков, выдвинувшихся к Нерубайке, вспыхивают огненные шары. Спросонья немцы стреляют осколочными. Это нам на руку. Сейчас запросто можно засечь их огневые точки безо всяких потерь…
Оглушительно ухает рядом зенитная пушка. Чечеткин прильнул к прицелу. Он замер. Шевелится только рука. Сержант крутит какое-то колесико. На секунду оглядывается, что-то кричит, снова припадает к прицелу. Выстрел… третий… четвертый… Куда он бьет, я не вижу… Снова смотрю на самоходки. Они тоже открывают огонь. Начинается артиллерийская дуэль. Кто кого?..
«Фланги у нас открытые — и правый и левый. Для немцев цель как на блюдечке. С такой дистанции да еще в борт…»
Нет, Грибан, насколько мог, сумел уберечь и людей и машины. Самоходки прикрывают друг друга. Командир танковой роты не догадался этого сделать. И расплата следует скоро. Немцы начинают швыряться болванками. Литые снаряды с визгом вгрызаются в борозды, взбивают фонтаны земли, рикошетом отскакивают в небо, оглашая поле пронзительным ревом. Кувыркаясь в воздухе, неразрывающиеся «поросята» улетают в сторону Омель-города.
А в Нерубайке вспыхивает крайняя хата. Возле нее мечутся фигурки солдат. Немцы пытаются сбить, погасить пламя. Но оно разгорается, ширится. Теперь и там становятся заметными очертания танков, затаившихся на огородах.
И все-таки поединок неравный: слишком хорошо видны на равнине наши незамаскированные машины… Загорается тридцатьчетверка. Из башни выбиваются клубы дыма. В его черноте мелькают фигуры танкистов. Они припадают к броне и скатываются по ней вниз, на землю… И вдруг над танком взвивается столб огня. Будто игрушечная, приподнимается вверх тяжелая башня — вместе с пушкой, вместе с танкистом, не успевшим сделать один-единственный спасительный шаг. Подброшенная огромной силой внутреннего взрыва, башня перевертывается в воздухе и падает на землю рядом с дымящейся стальной коробкой.