После получки Зайкушин обычно добывал где-то брагу, приглашал соседа Никиту в рощу у железнодорожной насыпи и там напивался до слез.
Пьяные, вывалявшиеся в ржавой, болотной тине, они возвращались в обнимку и грозились всем отомстить.
К концу войны в солдаты стали забирать и железнодорожников. Зайкушин только что вернулся из поездки. Нарядчик нарочно назначил его сопровождать плотно набитый ранеными воинский эшелон. Кондуктор, как потом рассказывали, вошёл в дежурку со странно блуждающими глазами и заявил:
— Увольняйте, в санитарный больше не сяду.
И как раз в это время станционный писарь принес повестки о мобилизации. Плутовато подмигнув присутствующим — «глядите, мол, как шутить надо», — первую повестку он вручил Зайкушину, ожидая, что в дежурке, увидев задрожавшие руки кондуктора, разразятся хохотом. Но все, насупившись, молчали.
Зайкушин принес тогда эту повестку в свой закуток. Там он прочитал ее вслух и в смятении заходил по скрипучим половицам. Потом кондуктор торопливо заправил лампаду трескучим керосином из казенного фонаря и, приколов повестку под образа, стал на колени и начал молиться.
По улице ехали с песней казаки. Зайкушин некоторое время прислушивался к песне и цокоту лошадиных подков, потом вдруг, испугавшись, вскочил, сорвал с вешалки дождевик и, укрывшись им, притих в углу.
Мать с обеда полоскала белье на речке. Маленький Кирюшка, соскучившийся в одиночестве, решил, что жильцу хочется поиграть с ним. Он хорошо видел спрятавшегося под дождевиком Зайкушина, но для начала, как полагается у малышей, начал искать его под кроватью, под табуретами, наконец не выдержал и сказал:
— А я все равно твой сапог вижу.
Громко рассмеявшись, он захлопал в ладоши, подбежал к Зайкушину и отдёрнул дождевик…
Из-под дождевика смотрели на него чужие, белесые глаза. На корточках сидел не Зайкушин, а какой-то сивый зверь, похожий на человека, который дрожа что-то бормотал. Кирюшке показалось, что этот чужой, с белыми глазами, хочет прыгнуть и съесть его.
Как он испугался! Он захлебнулся, почернел, закатываясь в крике.
Зайкушин, вспугнутый детским криком, сбил головой лампаду и заметался по комнате.
Истошный крик Кирюшки всполошил соседей. Заглянув в окно, они увидели горящий на полу керосин и стали бить стекла.
— Фараоны! — закричал кондуктор и убежал на чердак.
Вломившиеся в дом люди накрыли одеялом вонючую, дышавшую синеватым огнем лужу и затоптали ее ногами. Потом они стали звать Зайкушина и бить кулаками в чердачную дверь. С чердака никто не откликался. Там было тихо. Тогда двое деповских навалились на дощатую дверь, и она под дюжим натиском их плеч рухнула.
Люди в страхе отпрянули от двери, сняли шапки.
Кондуктор со скрюченными ногами висел на веревке, приготовленной матерью для сушки белья.
С этого дня Кирюшка стал заикаться. Он боялся один оставаться дома. Когда мать уходила на поденщину, мальчик с утра и до сумерек слонялся по замусоренному двору, собирая всякий хлам — бутылки, консервные банки, кости, стекляшки, — и, усевшись на солнцепеке, строил из них станции, будки, водокачки и поезда.
Если ветер сносил белье с веревок или шкодливый кот утаскивал что-либо у соседок, они не искали виновников, а ловили безнадзорного Кирюшку и драли за уши.
Мальчишки, зная, что за Кирюшку ни от кого не попадет, пристреливали по нему рогатки, а когда он жаловался — били.
Вечерами мать возвращалась с работы издерганная и усталая. Увидев исцарапанного и изодранного сынишку, она с плачем кляла его, запирала в чулан и шла к стрелочнику Никите просить помощи.
Рябой Никита от воспитательной работы не отказывался. Он сгребал Кирюшку цепкими руками за ворот, тащил, как котенка, на кухню и там, пыхтя, деловито привязывал к скамейке.
Потом стрелочник просил «чего-нибудь» промочить глотку. Водки не было, и мать наливала в стопку денатурату, приготовленного для примуса. Никита хмурясь выпивал его, морщился и крутил головой. Кирюшка, подвывая от страха, ждал, когда рябой снимет тонкий ремешок и начнет стегать.
Первые удары обжигали тело нестерпимым огнем. Кирюшка извивался, дрыгал ногами, визжал. Мать хватала его голову, зажимала дрожащими пальцами рот и от жалости плакала.
— Потерпи, Киря, дядя Никита человека из тебя сделает.
Решив, что без отца мальчишка совсем отобьётся от рук, мать упросила бабку Катю подыскать ей подходящего мужа.
Единственным бобылем оказался все тот же рябой стрелочник Никита.
Мать поплакалась соседкам на свою судьбу, отдала бабке Кате старую шаль и пустила Никиту жить в свой дом.
В годы, когда не стало ни денатурата, ни водки, Никита являлся с дежурства больным и угрюмым. Без хмельного он не мог есть пустых щей и лепешек из дуранды. Мать всячески ухищрялась таскать ему из столярки, где работала уборщицей, в бутылочке от духов политуру.
Проглотив разбавленное водой мутное питье, стрелочник несколько минут не мог отдышаться, а потом багровел и становился разговорчивым. Он ставил перед собой Кирюшку и спрашивал:
— Отец я тебе или нет?
Кирюшка хмуро поглядывал на мать и молчал.
— Отец, — торопливо подсказывала мать.
— Отец, — нехотя повторял Кирюшка.
— А раз отец, то должен я тебя учить?
«Да» или «нет» приводили к одному и тому же: Кирюшка должен был расстегнуть штанишки, лечь ничком на скамейку и ждать жгучих ударов тонкого ремня.
Если он пытался улизнуть, то рассвирепевший Никита хватал его за ворот, бросал на пол, зажимал голову между ног и нещадно сек, теперь уже за упрямство.
Избитого Кирюшку, потерявшего голос в крике, мать уводила в чулан, прикладывала к иссеченным местам мокрые тряпки, гладила шершавой рукой горячее тело и учила:
— Надо слушать дядю Никиту, он добра тебе хочет. Храбрей будь, сам ложись, меньше попадет. Отцу-то робкому плохо жилось.
Мать была права: забитого и бессловесного мальчишку даже в школе всякий норовил ущипнуть, сбить подножкой на землю, лягнуть, ткнуть кулаком. Кирюшка заметил, что покладистым и хитрым мальчишкам, умевшим приноравливаться к характерам школьных тиранов и переносить обиды с шутовскими ужимками, жилось легче — их меньше били. А он не умел комически почесываться после затрещин, улыбаться, когда хотелось плакать, падать на спину и по-щенячьи поднимать вверх «лапы» перед обидчиком. Всякое насилие и несправедливость вызывали у него гневные слезы, которые невозможно было сдержать, — они комом скапливались где-то в глотке, туманили и жгли глаза.
Лишь в пионерском отряде, на беседах, мальчик понял, что никакому человеку не позволяется тиранить и бить другого. Зимой, когда Никита за облитый чернилами валенок хотел его выпороть, Кирюшка выпятил грудь и сказал:
— Вы не смеете! Так не воспитывают.
— Что-о? Ты где этакого наслушался? А ну, скидай штаны — и на скамейку!
— Не лягу. Не имеете права!
Мать ужаснулась:
— Кирюшка, ты что — ошалел? Он ведь заместо отца тебе. И злобу не копи, бог накажет.
— Он мне никто! — возразил Кирилл. — И бога нет.
Никита сгреб за ворот упиравшегося мальчишку и, пригнув его к полу, хотел было зажать голову меж колен, но Кирюшка вывернулся и, как волчонок, вцепился зубами в руку. Стрелочник взвыл от боли. Сбив ударом с ног мальчишку, он принялся стегать ремнем по чему попало. А потом, распахнув дверь, выкрикнул:
— Вон из дому! Чтоб ноги твоей больше не было.
Никита думал, что мальчишка испугается холода, вернется домой и попросит у него прощения. Но Кирилл без шапки и пальто ушел по железнодорожному пути к заснеженному тупику и там пробродил до вечера.
Тогда он заболел воспалением легких и провалялся в постели больше месяца, а когда выздоровел, заикание прошло. Других же болезней Кирилл не знал.
Евгений Рудольфович, умевший проникать в души собеседников, немногое выведал у Кочеванова, так как на вопросы тот отвечал неохотно и скупо.
«Скрытный парень, — подумал Гарибан. — Но для первого знакомства и этого достаточно».