― В службу так в службу! ― согласился он, а увидеть, доволен он или не доволен, было нельзя.

Вообще, он оказался несколько другим, нежели я мог предположить. Он был умным и образованным, всегда спокойным до холодности. Наши отношения были глубокими. Но с его стороны их нельзя было назвать приязненными. Я порой искал, отчего при этих отношениях он меня держится. Объяснить это только его инвалидностью и перспективой увольнения из армии, если бы я за него не ходатайствовал, было неправильным. Служба, конечно, была его жизнью. Но он ни разу даже намеком не поблагодарил меня. А порой мне казалось, что он за это ко мне даже в претензии, особенно когда был пьян. В пьяном виде он чаще был непереносим, нежели сносен, и мог позволить себе гадости.

― Ну что, ваше высокоблагородие, ― начинал он говорить о том, как во мне все плохо вплоть до моего академического образования, раннего моего чина и ордена. ― Да и имя-то тебе, ваше высокоблагородие, дали соответствующее: Боооренька! ― куражисто говорил он, хотя ничего “соответствующего”, то есть, надо полагать, очень уж неприличного, в моем имени не было.

А я, не терпящий от других даже случайного косого взгляда, от него терпел все. Я любил его вместо Саши. Он это видел. Возможно, он тоже любил меня вместо Саши. Но чувства своего не мог выразить и только вот таким образом издевался. Протрезвев, он замыкался.

За долготерпение его в госпитале любили, особенно сестрица Татьяна Михайловна. Мне казалось, что между ними даже складывалось чувство. На день именин и потом на Рождество она присылала ему по открытой почтовой карточке с нежным поздравлением. А он, будто у меня научился, не ответил.

Из госпиталя мы вышли вместе. Назначением мне было в Первую Кавказскую казачью дивизию генерала Баратова, только что превосходно себя проявившую в боях под Алашкертом и на Агри-Даге. Ее удар во фланг прорвавшему наш фронт турецкому корпусу решил исход всей операции. О дивизии много и восторженно говорили. Назначение было лестным. Я был введен в кадр, но по отсутствии вакансий ― без назначения в должность. В условиях войны это было странным ― ведь армии не хватало офицеров, тем более не хватало офицеров довоенного обучения, прошедших полный курс училищ, не говоря уж о моей академии. Но стало известно, что дивизия готовится для особой миссии, каковая осуществилась вскоре же, и вскоре же я был назначен в должность инспектора артиллерии корпуса, или, по новой моде к сокращениям, на должность инаркора Экспедиционного корпуса, развернутого из нашей дивизии приданием ей некоторых пехотных, пластунских, инженерных и артиллерийских частей. Артиллерию корпуса составили две казачьи и одна Туркестанская батарея. Сотник Томлин находился при мне с неопределенным кругом обязанностей, то есть вообще без обязанностей. Я было попытался определить его в Терскую казачью батарею, где некоторое время замещал должность командира, но все должности там были заняты. Должность адъютанта, например, там исполнял старый, призванный из учителей математики, капризный и очень о себе мнящий хорунжий Комиссаров, которого все не любили и откровенно сторонились. Хозяйственную службу вел вахмистр батареи подхорунжий Касьян Романович Косов, как и положено, с двумя каптенармусами ― артиллерийским, отвечающим за боевое снабжение, и вещевым, отвечающим за все остальное. Ни при ком из них, равно же как ни при ветеринарном фельдшере, ни при огневых взводах, прижиться сотник Томлин не захотел, кажется, даже и не мог. И в конце концов само собой определилось ему быть просто при мне. Такой должности штат не предполагал. Но ему вполне хватало его маленькой инвалидной пенсии. Да и, как говаривала моя нянюшка, рты ― не порты, где семеро раззявятся, там и восьмой ― товарищ, разумея под портами не морские причальные сооружения и гавани, а обыкновенные штаны, которые ни на семерых, ни на восьмерых враз не оденешь.

Кажется, все определилось хорошо. Но по едва заметным приметам я видел, что он все время чем-то тяготился. Эти приметы укладывались, например, в короткие и редкие воспоминания какого-нибудь эпизода из прошлой службы на Кашгаре, сказанного так, что можно было после его слов предполагать явное его неприятие нынешней службы.

― Ведь вот здесь шшемит! ― иногда, особенно будучи пьян, тыкал он крючковатой культей себе против сердца.

С новыми боями и новыми смертями она, моя Ражита, от меня отдалилась. Если бы она была все время при мне, я бы, наверно, сошел с ума. Сколько это было ни эгоистично, но это было законом жизни, по которому живой должен был думать о себе. Пустота не ушла. Ободья ее сдерживали. Я был тупым в чувствах, и это меня устраивало.

И вот теперь можно сказать краткую справку, объясняющую нашу миссию, то есть наше пребывание Экспедиционным корпусом в этой стране, то есть в Персии.

Как некогда Нестор сказал о древнем нашем Отечестве, что земля наша велика и обильна, только вот порядку в ней нет, так и про Персию можно было бы сказать подобными же словами с тем лишь замечанием, что сказать так мог только европеец, ибо порядок, своеобразный порядок, которого европеец принять не в состоянии, в Персии все-таки был. И если принять этот порядок за фатальную неизбежность, то и в Персии можно было жить хорошо, как жили в ней хорошо даже те народы, которые персидскими обычаями подвергались презрению и глумлению. Например, перс боится попасть под дождь. И боится он попасть под него не потому, что по редкости его в этой стране дождь является чем-то необычным. Не потому, что непривычному персу дождь мог неприятно щекотать открытые части тела. А потому, что перс себе представлял страшную картину, как дождь прежде падает на человека, принадлежащего к нечистому, в его персидском воображении, народу, в которых они числят армян, евреев и гебров, и только потом стремится к персу, принося таким образом ему, персу, болезнь, горе и прочие напасти. И тем не менее, числясь в нечистых, армяне, евреи и гебры проживают в Персии во множестве. И живут они здесь весьма не бедно, большей частью гораздо богаче основной массы самих персов, что ― если в шутку ― наталкивает на мысль, а уж совсем ли не прав бедный перс в своем страхе перед дождем.

А если серьезно, то, по нашим европейским представлениям, здесь правит обыкновенный произвол, произвол чиновников от самого малого сельского старшины до самого большого визиря и самого шаха. И опирается этот произвол только на деньги. Я вполне разделяю это европейское мнение, так как насмотрелся довольно всякого, хотя, как уже сказал, вынес свое мнение о существовании в этом произволе своеобразного порядка. Но в целом ни душевного порыва во имя Отечества, ни подвига самопожертвования, ни преданнейшей безупречной службы, ни даже родственных чувств оценить это государство не в состоянии. Оно знает только одно мерило ― деньги. Это мерило сделало свое дело. Например, военная служба ― залог безопасности государства и его граждан ― здесь пользуется крайним презрением. Воинские чины и должности здесь являются таким же предметом торговли, как знаменитые персидские ковры, как плохо пропеченные и грубые их лаваши, как вообще все. По курсу академии нам давали сведения о Персии даже такого характера, в которые я ни за что бы не поверил, не приведи меня судьба в эту страну. Тот же шах не постеснялся, например, продать должность султана, то есть командира батальона, за огромную сумму своему родному дяде, но через некоторое время совершенно хладнокровно продал эту должность другому соискателю только потому, что тот заплатил больше. И дядя должен был принять сей поступок своего царственного племянника за особую к нему милость. Во всяком случае, дядя преподнес ему за лишение его должности султана весьма ценный подарок, который тот благосклонно принял.

Или вот пример из еще более близких мне сфер. Персидская артиллерия до недавней поры насчитывала тысячу стволов различного калибра. Но из них пригодно стрелять было только каждое десятое. Да и это каждое десятое орудие безвыходно пребывало в парках, никогда ни на какие мероприятия не вывозилось из боязни, что его украдут и армия вообще останется без артиллерии. Что сказать ― логика чисто персидская. Однако же, пребывая здесь уже более года, я нашел в отношении персов к артиллерии еще кое-что. Мне показалось, что сюда примешивался не только страх потерять артиллерию, но и страх персов перед всем, что связано с артиллерией вообще. Еще Вано из госпитального моего городишки Гори, знавший Сашу по персидским революционным событиям, говорил об этом же, говорил, как персы боялись их бомб. Они, персы, будучи властителями огромных территорий и покорителями многих народов на протяжении тысячи лет, каким-то непостижимым образом остались в своей психике на уровне средневековья и не приобрели ни иммунитета, ни любви к стреляющему оружию. Безжалостные и упорные в бою на холодном оружии, они, поверхностно освоив ружье, до отчаяния не могли понять, зачем же надо было придумать еще и артиллерийское орудие. Собственно, само персидское название артиллерийского орудия несет эту психологическую неприемлемость. Ружье они называют словом “топ”. А артиллерийское орудие они называют словом “топхана”, что можно перевести как средоточие ружей, то есть ружья, которое в себе сосредоточивает силу многих ружейных выстрелов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: