Куда же всё это девалось? Неужели с приходом фашистов тебя подменили? Или ты продался немцам за те галеты-сигареты, которые ты выклянчиваешь у них или вымениваешь на копчёную рыбу? Ты смело разговариваешь с ними, смотришь им в глаза, смеёшься. Как ты бойко научился говорить по-ихнему! В школе ты как будто и не любил немецкого, а тут прямо-таки переводчиком стал у немцев. Они только через тебя и разговаривают с рыбаками, когда посылают их ловить в море селёдку, ставриду, скумбрию на самодуры или сыпать снасти на камбалу и красную рыбу. Ты и здесь не упускаешь своего интереса — все видят: не успеют рыбаки вернуться с моря, как ты тащишь домой тяжёлую корзину с рыбкой. Рыбаки не добровольно выходят в море, не своей волей пошли в немецкую бригаду — их вызвали по повесткам. Уже не ты ли те повестки составлял?
И вот ходишь ты теперь, Костя с Шестой Бастионной, по улицам, опустив голову, отворачиваясь от людей. Напрасно стараешься — люди сами от тебя давно отвернулись. Теперь они не вспоминают даже того, что в начале оккупации столкнул тебя фашист с пристани и чуть не застрелил в воде за то, что ты не дал ему рыбы…
Только тётка Марфа от тебя не отвернулась, пригрела, приголубила, жить к себе в подвал под развалкой позвала. А почему? Да, видать, одного поля вы ягодки. До немцев и она была уважаемой женщиной на Шестой Бастионной. Жена боцмана с эсминца… Он не то жив, не то нет, не то за землю родную воюет, не то в земле родной лежит, а его жена и днюет и ночует на базаре, жареной-пареной рыбой спекулирует, а то и копчёной скумбрией и кефалью. Сама на пару с Костей коптилку у себя на развалке построила, на груде камней, что остались от прежнего дома после немецкой бомбёжки. Костик даже ялика своего не пожалел, пустил на топливо в той коптилке. А кто же не знал, что ялик тот «Аннушкой» назван был им самим в память погибшей матери? До войны ещё было — ялик море выбросило у Херсонесского маяка, а саму Аннушку, рыбачку, так люди и не нашли…
Верно, тогда ещё пригрела тётка Марфа сироту, обмывала и обстирывала его, хозяйство вести помогала. Только тогда Костя вроде как тяготился такой опекой, хотелось ему жить вольной жизнью, как живут чайки в порту — куда понесут крылья, туда и летят. А теперь ни свет ни заря берёт Костя вёдра — два на коромысло, одно в руку — и идёт за пять вёрст по воду к колодцу. Полдня в очереди там простоит, чтобы набрать полусолёной воды; несёт домой осторожно, чтобы и капли не пролить. Зачем им столько воды на двоих? Разве что после солёной-копчёной рыбки жажда одолевает и никак солёной водой её не заглушишь?.. Что же делать — хорошую воду привозили только для оккупантов.
И что особенно удивляло людей — при таких харчах, какие таскала тётка Марфа с базара, выменивая всё, что ни попало за бешеные деньги, каждый раз ссылаясь на то, что ей сиротку кормить надо. Костя не только не поправлялся, а с каждым днём всё становился худее, всё чернее. Нос у него заострился, глаза, чёрные как уголь, запали и блестели, как при лихорадке. И раньше его за цыганчонка принимали, а теперь только цыганчонком и звали. Может, поэтому Марфа и завела поросёнка, чтобы свежим сальцем поддержать здоровье своего приёмыша. А сам Костя за хорошую корзинку копчёной кефали добился разрешения у коменданта немецкого госпиталя брать с госпитальной кухни по ведру помоев в день. Когда он проносил помои по улице, у всех встречных в животах колики начинались — уж больно пахло от тех помоев настоящей человеческой едой. Видно, Клава-судомойка из немецкого госпиталя тоже любила копчёную рыбку…
Что, Костя с Шестой Бастионной, тяжело тебе стало жить на белом свете? Даже странно, что ты, Костя, не можешь сдержать улыбку, когда кто-нибудь из встретившихся старых знакомых пройдёт мимо тебя, как будто не замечая, но за спиной твоей нарочно громко плюнет. Что поделаешь, Костя-цыганчонок, терпи, если стал на такую дорогу вместе с тёткой Марфой и судомойкой Клавой. Зажми сердце в кулак и терпи…
Знали люди только те твои дела, что делал ты у всех на глазах. Что сказали бы они, если бы знали о твоих ночных похождениях. Ведь люди думали, что после сытного ужина залезаете вы с Марфой на высоченные нары, пристроенные под самым потолком в вашем подвале, и спите как мёртвые после трудов «праведных», не боясь, что вас загрызут ночью голодные крысы — не достать им вас. Не вы одни спасались так от крыс в ту пору. Но ошибались люди. Часто постели ваши оставались не смятыми…
Среди ночи вылезал Костя, крадучись, из своей берлоги, залегал в условленном месте среди камней и часами лежал не шевелясь, а порой и не дыша, прислушиваясь ко всем ночным шорохам, лежал, пока рядом не появлялась человеческая тень. Ему она была хорошо знакома. Да если бы кто из жителей-соседей увидал эту тень среди ночи, то без труда признал бы в ней Клаву-судомойку из немецкого госпиталя. Бывало, что приходила она не одна, приводила какого-нибудь ночного гостя. Клаву Костя не брал под руку и не говорил ей: «Осторожнее — здесь камень… Потерпите немного… Левее — тут воронка…» А гостей ночных он любезно провожал под ручку до самых дверей подвала, передавал с рук на руки тётке Марфе, а сам уходил гулять по ночному городу, хотя отлично знал, что за такие прогулки немцы сажали всех без разбора за колючую проволоку, ежели не приканчивали на месте.
Чаще всего отправлялся Костя на прогулку к берегу у «Трёх святителей», прямо под ноги к немецким часовым — часовые прохаживались по круче у берега, а Костя «гулял» под кручей, у самой воды. Гулял, как ящерицы всю жизнь гуляют: ползал на брюхе меж камней так же проворно и так же бесшумно. При любой погоде, даже осенью, когда и днём-то никто тебя в воду не загонит. Костя раздевался под скалой, полз на брюхе к воде, вползал в неё и отплывал от берега метров на сто — полтораста, да так тихо, что дремавшие меж водорослей зеленухи не шарахались от него в стороны.
Даже осенью купался Костя подолгу, иной раз целый час в ледяной воде просидит, а выползет на берег — не одевается сразу, начинает что-то тяжёлое на верёвке со дна морского вытаскивать, стараясь при этом как можно тише клацать от холода зубами. Если груз застревал на дне между камнями, Костя снова вползал в воду, освобождал груз и опять тащил на берег…
Грузом каждый раз оказывался латаный и перелатаный мешок. Костя развязывал его, запускал в середину руку, вытаскивал несколько увесистых камней, осторожно клал их на берегу, потом одевался, взваливал мешок на плечи и отправлялся домой. Следом за ним тучей неслись очумевшие от голода крысы — они чуяли запах свежей рыбы…
Рыба? Откуда она бралась? Может быть, у Кости стояли в бухте верши? Может быть, он её руками сонную ловил? А может быть, это рыбаки по дороге с моря выбрасывали за борт мешок с рыбой, а на поверхности оставляли чурку-поплавок?..
Ещё раз удивил Костя людей, когда среди белого дня остановился он на улице, прислушался к далёкой-далёкой канонаде и радостно улыбнулся. Кто видел это, подумал про себя: «Ишь ты, цыганчонок, улыбаться вздумал!.. Ведь это наши, наши идут к Севастополю! На что же ты, цыганчонок, надеешься?..»
Весь этот день пробыл Костя в приподнятом настроении. Он не опускал больше голову, не отворачивался при встрече со знакомыми, но в полночь он снова перестал улыбаться, а к утру осунулся ещё больше: почти до рассвета пролежал он среди камней развалки, поджидая Клаву-судомойку, но тень её так и не появилась. А на следующую ночь вырыл Костя среди развалок неглубокую яму — вырыть глубокую яму у него не хватило сил, потом они вынесли с Марфой из своей норы длинный и тяжёлый свёрток, укутанный солдатским одеялом, и зарыли его. Сверху засыпали камнями. Утром на куче тех камней увидали люди маленький крестик из тонких жёрдочек и прочитали на нём: «Здесь погребён отважный моряк-партизан Николай Степанович Скиба, умерший от тяжёлого ранения».
Крестик люди увидали, обнажили головы, вытерли слёзы. Но никто из них не видал больше с того дня ни самого Кости, ни тётки Марфы. Пропали. Сбежали куда-то. Приходили немцы, всё в землянке перевернули и, ругаясь, ушли.