— Приходите к нам в театр…

И пожал ее холодную узенькую руку своей большой горячей и мягкой рукой.

— А потом ко мне в уборную загляните, — добавил он, — мою фамилию знаете?

— Конечно, знаю, — вспыхнув, ответила Антонина, — я вас в прошлом году видела, — мы так плакали все, когда вас выводили на сцену уже арестованным.

— Плакали? — улыбаясь, спросил артист.

— Да, очень.

— Даже очень!

— Очень, очень, — все больше и больше краснея, сказала Антонина, — и главное, вы тогда некрасивого играли, а на самом деле вы красивый, и все-таки я вас сразу узнала, с первой секундочки, как вы здесь встали, меня так и ударило…

— Ах вы, милая, милая, — тихо произнес артист и почему-то покачал головой, потом точно сконфузился и сразу заспешил.

— Непременно же приходите, — сказал он, — непременно…

И опять покачал головой.

Он не ушел с биржи сразу.

Еще долго Антонина видела его высокую сутуловатую фигуру в длинной шубе, его белый пуховый шарф и красивую руку с папиросой в пальцах.

Он ходил по залам, разговаривал с людьми, становился в очереди, когда открывались окошки, и что-то спрашивал, его тонкие губы едва заметно шевелились. Антонина заметила, как какой-то красномордый старик в ватной кацавейке попросил у него папиросу и как он вдруг стал рыться в карманах, ища портсигар, а когда нашел и открыл, то старик вытащил из портсигара чуть ли не все папиросы сразу. Артист ничего не сказал («Вот шляпа-то!» — подумала Антонина), он только улыбнулся виноватой улыбкой и поскорей отошел от красномордого старика…

Издали она следила за ним все время, пока он ходил по залам. Один раз он обернулся, вероятно почувствовав на себе ее взгляд, но она быстро спряталась за чью-то спину, и он пошел дальше…

«А говорят, что все артисты пьяницы и пристают, — горячо и благодарно думала она, когда он ушел, — вот уж неправда, вот неправда…»

Несколько дней его имя не появлялось на афишах. Каждое утро Антонина подолгу стояла у тумбы с афишами и уходила прочь грустная. Ей не хотелось тратить контрамарку на спектакль, в котором он не играл.

Иногда она вынимала из кармана вчетверо сложенную записочку и перечитывала уже выученные наизусть слова. Она даже попробовала понюхать записку. Записка ничем не пахла. Антонине стало стыдно за то, что нюхала, и чуточку обидно, что записка совсем не пахнет.

«Если бы у меня был такой муж, — нечаянно подумала она, — то я бы ему все вещи продушивала духами».

От этой мысли у нее перехватило дыхание, ей стало жарко, она закрыла глаза и постояла несколько секунд на одной ноге.

Вот он, вот он!

Образ, почти исчезнувший за эти дни, вдруг точно вспыхнул в ней — ясный, четкий, живой…

«Я бы ему все делала, — думала она, крепко стиснув руки, — все, ну все, что ему только может быть нужно. Я бы ему никогда не позволяла расстегиваться на улице, потому что ведь он может простудиться, а уж если он простужен, тогда и пьесы надо переменять, и публика недовольна, и вообще скандал, да и только!»

Зажмурившись и не открывая глаз, чтобы не потерять его образ, она быстрыми шагами подошла к кровати и легла лицом в прохладную, пахнущую утюгом подушку…

«И каждый день я бы в театр ходила, — думала она. — И я бы все знала лучше его, каждое словечко, — например, он тут в этом месте скажет: „Боже мой!“ — я уже раньше про себя шепчу: „Боже мой!“ И все-таки, когда он говорит, я переживаю, потому что он так играет, что все кругом плачут…

И между действиями я непременно, ну непременно, захожу к нему, а все его товарищи расступаются и спрашивают у меня: „Ну, как вам, Антонина Никодимовна, понравилось?“

А потом нам приносят на хрустальном блюде пирожные и еще бутылки с малиновым лимонадом…

И опять я иду по длинному коридору в партер.

А после представления мы идем из театра вместе с ним и садимся в карету».

Ей стеснило дыхание.

Она вспомнила давно виденную кинокартину и, чтобы лучше и яснее представить себе все, поглубже зарылась в подушку и зажала уши ладонями — так, как делала, повторяя в уме физику — закон Гей-Люссака или Бойля — Мариотта…

«Мы с ним едем, — думала она, — и все пред нами расступаются, и никакие мальчишки-хулиганы не дразнятся — никто, никто! И дождик моросит. А на нем пальто вроде колокола, но мохнатое. На мне, конечно, туфельки, и не полуфранцузский каблук, а настоящий, тоненький, легкий, только стучит, как копытце, — топ да топ. И вот мы идем по камням, а кругом народ — все оборачиваются, сразу узнают и отступают, потому что он знаменитый, а я такая красивая, что просто удивительно… И вот тут у меня на волосах такая штучка — вроде венок, а может быть, и нет, но блестит и называется диадема… И вся я белая, тоненькая, высокая, только во время походки чуточку гнусь, изгибаюсь, как взрослая, и эта штука — боже мой, как она называется: не плащ и не манто, из шелка такая белая штука, вся развевается, с мехом на шее, французское название, по-французски сорти-де-баль, вот как, — сорти-де-баль развевается на мне от ветра и блестит от дождя, а он ведет меня за локоть — осторожно-осторожно, но все-таки я оборачиваюсь и говорю ему: „Осторожно, ты мне все чулки грязью обляпаешь, иди аккуратнее…“

И тут автомобиль.

Горят фонари.

Шофер заводит ручкой „авто“.

И вдруг я вижу, что в толпе Райка Зверева, и Чапурная Валя, и Сысоева, и Зеликман — все на меня смотрят.

„Подождите“, — говорю я и, не задаваясь, подхожу к ним, здороваюсь и предлагаю прокатиться в автомобиле. Потом они все знакомятся. „Это мой муж“, — говорю я. И мы едем.

Шофер гудит в рожок, дорога темная-претемная, но фонари ее освещают довольно хорошо, мы едем-едем и вот приезжаем.

„Не пора ли нам закусить?“ — спрашивает он, и все мы рассаживаемся за столом и едим что-то такое необыкновенное, вроде сорти-де-баль, но съестное, и я пью из высокой узенькой рюмки, и ноздри у меня раздуваются, а котом мы купаемся. Я тону, и он меня спасает…»

Вдруг она вскочила.

В комнате у Пюльканема били часы.

Она принялась считать, но сразу же поняла, что первых ударов не слышала, и бросила считать дальше.

Ей казалось, что она некрасива, что она просто-напросто дурнушка, уродина, что у нее глупые, бараньи глаза и длинные руки…

Почти с отчаянием она подошла к зеркалу и посмотрела на себя.

В зеркале блеснули напуганные и горячие глаза, растрепанные черные волосы…

Послюнив кончики пальцев, она разгладила брови и что-то сделала с волосами на виске — неуловимым и легким движением она привела волосы в порядок.

Теперь левая половина лица выглядела почти хорошо.

Антонина села к зеркалу боком и скосила глаза так, чтобы видеть только расчесанные волосы и ту щеку, которую она меньше отлежала на подушке.

— Ну и что, — шептала она, — и ничего… напудриться, напудриться. Ах, почему у меня нет такой телесной пудры, такой желтовато-розовато-кремовой?..

Со злобой она заглянула в коробочку: там была белая дешевая пудра.

— Комками, — шептала Антонина, — всегда комками…

Но все-таки она напудрилась, отыскала вазелин, втерла его в кожу вместе с пудрой и накусала губы, чтобы они выглядели ярче…

Потом она долго рассматривала в зеркале свои длинные изогнутые ресницы и кончиками пальцев старалась соединить по нескольку ресничек так, чтобы они бросали темные, таинственные тени, как у тех восковых женщин, которые выставлены в витринах парикмахерских… Но на это у нее не хватило терпения.

«А что, — задорно подумала она, глядясь в зеркало, — разве не хорошенькая?!»

— «Губы твои алые, гибкий стан, — тоненьким голосом запела она, — я влюблен безумно, как болван…»

Но тотчас же смолкла, испугавшись, что Пюльканем услышит и нехорошо о ней подумает.

До поздней ночи она возилась в своей чисто прибранной кафельной кухне: мерила платья, пришивала к ним какие-то цветные шемизетки, большие и маленькие бантики, воротнички и рукавчики, которые тут же выкраивала из вороха лоскутков, мерила вставки, пришивая старые, еще мамины, пожелтевшие от времени кружева…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: