— Какой-то ты странный, — сказал Тамаркин. — Побрился бы… Хочешь, я тебя с техноруком познакомлю?
— Нет, — дребезжащим голосом сказал Васька, — я за тобой приехал. Ты арестован.
И, вынув из бокового кармана ордер, он протянул его Тамаркину, чтобы тот мог прочесть. Тамаркин сразу пожелтел.
— С ума сойти! — сказал он, подымая плечи. — За кого ты меня считаешь?
На обыске в квартире Тамаркина Васька еще раз понял, что Тамаркин вор. Он понял это по тем вещам, которые были в комнате у Тамаркина, по костюмам, по фотоаппарату, по радиоприемнику, по деньгам, которые лежали в письменном столе, по пишущей машинке.
— Зачем вам пишущая машинка? — не выдержав, сказал Васька. — Что вы, писатель?
Толстая мадам Тамаркина, которая плакала, стон у двери, крикнула:
— Странно, почему машинка привлекла ваше внимание? Почему вы не интересуетесь моим бельем?
— Оставьте, мама! — крикнул Тамаркин с дивана. — Что за остроты!
И, клацая зубами, он спросил, обращаясь к Окошкину:
— Скажите, Вася, я могу еще покушать напоследок?
Окончив обыск, Окошкин аккуратно запечатал комнату Тамаркина и суровым голосом сказал:
— Можете прощаться!
— За что? — спросил Тамаркин в машине. — Что я сделал?
Васька молчал и глядел в окно.
— Тогда берите товарища Магазинера тоже! — сказал Тамаркин. — И Солодовника. В чем дело?
— Возьмем, — сказал Васька, — тебя не спросим.
Ему очень захотелось ударить Тамаркина в ухо, но он сдержался и закурил.
— Мы все-таки с вамп сидели на одной парте, Вася, — сказал Тамаркин, — это не надо забывать.
— Никогда я с вами на одной нарте не сидел, — сказал Васька. — Я с Жоркой Карнауховым сидел и с Перепетуем. Нечего врать!
Потом, сдав Тамаркина, Окошкин явился к Лапшину и доложил. От Лапшина он сбегал к врачу — измерил себе температуру. Было тридцать восемь с лишним, и в горле оказались налеты.
— Надо идти домой, — сказал врач. — В постель!
Почесав пером густую бровь, он написал рецепт и сказал:
— Это микстурка. А это — полоскание. Так-то!
Щеки у Васьки горели, и по спине пробегал неприятный холодок. Но он был весел, до самого вечера работал и так шумел, что Лапшин ему сказал:
— Чего ты трескотню поднял? Потише нельзя?
Ночью он бредил, а Лапшин и Ашкенази играли в шахматы, заставив лампу книгой, и Ашкенази говорил:
— Не понимаю я вас, Иван Михайлович! Зачем вам понадобилось посылать его за Тамаркиным? Он молод, это его школьный товарищ. Не понимаю.
— Ничего, злее будет! — сказал Лапшин.
Ашкенази сложил губы трубочкой, немного посвистел, помотал конем над доской и усмехнулся.
— Когда я болел сыпным тифом, — заговорил он, не глядя на Лапшина, — то все время бредил знаете чем? Тем, что свет какой-то там звезды долетает до нас через две тысячи лет. Это неприятно, правда?
— Почему же неприятно? — спросил Лапшин. — Пусть себе!
— Врешь, — с постели крикнул Васька, — врешь, собака, врешь! На тормозной площадке.
— Разбирает парня, — сказал Лапшин и внимательно поглядел на Ваську.
Из управления Лапшин два раза звонил по телефону домой, и оба раза ему отвечал Васька.
— А ничего! — говорил он. — Вполне прилично. Патрикеевна компоту наварила такого гадкого, что мочи нет.
День был горячий. Лапшин ездил в суд, потом допрашивал растратчиков, потом ходил с докладом к начальнику, потом читал лекцию в школе начальствующего состава милиции. Он любил преподавание, любит свою профессию, был отличным практиком своего дела, и лекции ему всегда удавались. После лекции было много вопросов, и так как его лекцией кончался учебный день, то он предложил еще поговорить с полчаса. Руки у него были в мелу, он чувствовал себя разгоряченным и чувствовал, что говорит отлично и что между ним и аудиторией существует тот контакт, который позволяет ему уже не оживлять лекцию прибаутками и шуточками, что каждое его слово и без того берется на лету и достигает желаемого эффекта, и чувствовал, как напряжены и взволнованы слушатели.
— Вот вам обстоятельства дела, — говорил Лапшин, постукивая мелом по доске и любуясь схемой, которая тоже выходила удачной и четкой. — Понятна схема?
Аудитория одобрительно загудела.
— Таким образом, — поворачиваясь к аудитории и щегольским жестом бросив мел, заговорил Лапшин, — таким образом, мы, следователи, оказались в глупейшем положении. Верно? А инженер продолжает ходить ко мне, волнуется, плачет. Я его отпаиваю водой и вообще чувствую себя плохо. Что я ему скажу? И вот однажды, чуть ли не во время шестого посещения, я гляжу на него и думаю: «Слабый, ничтожный человек, а какую деятельность развел вокруг смерти своей жены! Как угрожает, как кулаком стучит!» Взглянул ему в глаза. Взглянул и ясно вижу — в глазах у него выражение ужаса, истерического ужаса. И тут меня, как говорит, осенило. Он, думаю, он самый. Сижу, слушаю, как он мне грозит, и как поносит следственные органы, и как ругается, а сам в уме прибираю хозяйство свое, и обстоятельства дела, и спорю сам с собою, и, еще не доспорив и не довыяснив, негромко говорю ему: «А не вы, простите за нескромность, убили свою жену?» У него даже пена на губах. Вскочил, ногами топает: «Я в Москву поеду, я вам покажу, меня тот-то знает и тот-то, вам не место здесь!» Прошу учесть, товарищи, основное положение того, что я вам рассказываю: не имея улик, я знал только одно — что инженер мой слабый и ничтожный человек и что именно такие люди в подобных ситуациях поступают так. Но, не имея улик, я не мог его посадить и вел дело почти в открытую…
Вместо двадцати минут Лапшин проговорил час с четвертью, и все-таки его не отпускали. Он еще долго стоял в кольце слушателей и долго отвечал на вопросы, а потом все провожали его по коридору, потом по лестнице, потом до раздевалки. Застегивая крючки шипели, он говорил:
— Разъедитесь к себе, во всех затруднительных случаях — пишите. Я с удовольствием буду отвечать, а найду возможным и целесообразным — приеду. Главное же — не думайте, что обратиться ко мне за помощью значит признать себя побежденным…
Уже было девять часов вечера, и Лапшин зашел на минуту к себе в кабинет, чтобы подписать бумаги, и сел в кресло, не снимая шипели. Но ему позвонил адъютант начальника и сказал, чтобы он не уезжал, так как начальник сейчас беседует с артистами и собирается вместе с ними к Лапшину.
Досадливо поморщившись, Лапшин сбросил шинель, зажег бронзовую люстру, которую зажигал в особо торжественных случаях, и, сделав напряженное лицо, стал читать уже прочитанную сегодня газету. От голода у него бурчало в животе, и от предстоящего разговора с артистами он испытывал неловкость и заранее раздражался на те глупые вопросы, которых ожидал.
Первым, поскрипывая сапогами и ремнями, блестя стеклами пенсне и официально покашливая, вошел начальник, за ним шли артисты. У начальника на лице было то плутовато-суровое выражение, которое всегда появлялось у него в подобных случаях и которое означало, что хоть мы и не Пинкертоны, но найдем что показать. Артисты же держались робко и с таким видом, будто входили в комнату, где могло быть все решительно, начиная с трупа, злодейски разрезанного на куски, и кончая взрывчатыми веществами.
Пожав Лапшину руку во второй раз (они уже виделись сегодня) и предложив артистам садиться, начальник закурил прямую английскую трубку и, расхаживая по комнате с трубкой, зажатой в кулаке, стал говорить о том, что он привел их к Лапшину не случайно, а привел их потому, что Лапшин — старейший работник розыска, и не только старейший, но и опытнейший…
— В нашем деле, — говорил он, живо блестя стеклами пенсне, — как и в вашем, товарищи, необходимы не только опыт и настойчивость, но еще и талант. Товарищ Лапшин — талантливый работник, очень талантливый и очень настойчивый.
Лапшину от этих похвал стало жарко, и, не зная, что делать с собою, он деловито потушил и опять зажег настольную лампу.