Машина летит по мокрому асфальту. Потом брусчатка. Опять дождь. Это шоссе — магистраль на Пулково-Детское Село. Или на Пулково-Гатчину, нынче Красногвардейск. Было здесь похожено во время воровской жизни. Тут и малина была — вон в деревне. Тут и девочка одна была — рецидивистка, ох, тут прилично проводили время!

Вспыхнули и погасли огоньки аэропорта.

— В Красногвардейск меня везете, гражданин начальничек?

Молчание.

Машина урча ползет в гору. Пулковские высоты. Струи дождя секут смотровое стекло, в ушах ровно и густо шумит. И темно, темно — виден только спортивный флажок на пробке радиатора, да мокрый булыжник, да темные мокрые купы деревьев у шоссе.

Почему же, собственно, спортивный флажок? И почему в Красногвардейск?

— Может, вы с красногвардейского уголовного розыска, гражданин начальник?

Милиционер курит и косит глазом. Подбородок и щеки у него желтые. И глаз желтый и строгий. Пропал мальчишка!

Так они едут пять минут, а может быть, полчаса. Может быть, даже час. Они едут бесконечно. Дорога идет то вверх, то вниз, опять вверх, опять вниз. От сплошного ливня брезентовая крыша автомобиля намокла и сочится водой. Вьется дорога.

Но вот настали дни разлуки,
Дорога вьется впереди…
Пожмем скорей друг другу руки…

Жмакин поежился. Машина остановилась. Фары погасли.

Сплошной мрак и ровный одуряющий шум дождя.

— Выходи!

Он вышел, вывалился в темноту возле дороги и сразу попал ногами в ров. Хлюпнуло. Пропал ребенок! Шофер тоже вылез.

И милиционер с наганом в руке тоже вылез. Кто-то из них ударил его в шею.

— Иди, — неистово крикнул шофер.

Он рванулся в сторону, но его уже держали. Внезапно он почувствовал холодный пот и слабость в ногах.

— Да иди, сука, — крикнул милиционер и ударил его чем-то твердым, вероятно наганом.

Он шел спотыкаясь, ничего не видя, по мокрой, скользкой и липкой земле. Дождь заливал ему лицо. Он потрогал лицо, это был не дождь, а кровь. В который раз ему кровянили башку! Ноги у него сделались тяжелыми. Милиционер держал его за макинтош и сопел рядом. И бил рукояткой нагана в плечо, в шею и в голову. Тут уже нечего было считаться. Разве можно считаться, когда ведут на расстрел? Кто из них человек? Разве Жмакин сейчас человек? Он даже и не полчеловека! Он уже и не думает, он лишь извивается и норовит крикнуть нечеловеческим голосом:

— Кар-раул!

Милиционер с ходу бьет его рукояткой. Он тоже не человек. И шофер не человек. В них во всех не осталось никакого смысла.

Последние минуты. Может быть, даже секунды. Эх, не помер ты, Жмакин, в заполярной тайге, не задрали тебя волки… не проломили тебе голову портерной бутылкой пьяные жулики… Не перерезал тебя поезд, когда кидался ты под вагон, убегая из лагеря… Так на же, подыхай на мокрой земле, в темноте, неизвестно зачем и за что.

Ни огонька впереди. Ни звука.

Прощай, Клавдинька, прощай, дорогая!

Пока, товарищ Лапшин!

Прощай, молодая жизнь!

Ох, Клавдинька, Клавдинька!

Стали. Но он еще идет. Его останавливают силой. Только тогда он остановился. Разве он человек сейчас? Он даже не понимает, за что его убьют. И кто они, эти убийцы? Он стоит, размякнув, опустив плечи. От милиционера пахнет мокрой шинелью.

— Копай яму, — говорит шофер страшно знакомым голосом. Голос ровный, без всякого выражения. У кого такой голос?

Если бы Жмакин был человеком, то он вспомнил бы. По он не человек. Он ничего не помнит. И поза у него совершенно не человеческая. Он сидит в грязи, поджав под себя одну ногу, и ладонями копает для себя могилу в мокрой и вязкой земле. Он слышит, как хлюпает под его пальцами вода. От усердия он обламывает ногти. Скорей, Жмакин, копай себе могилу! Совершай самое противоестественное дело из всех, которые когда-либо делал человек. Скорее, скорее! Какие-то корни. Вырви их! Гнилая палка! Долой ее! Но как медленно идет работа.

Что это? Его, кажется, ударили?

Вероятно, ударили.

Тишина.

Дождь кончился.

Милиционер закурил и дал прикурить шоферу. Потянуло хорошим табаком. Опять закапало с неба.

— Ну, Жмакин? Расскажи, как ты продал Корнюху.

Так вот кто такой этот шофер! Так вот за что должен умереть Жмакин! За Корнюху убьет Жмакина Корнюхин братишка. Он молчит.

— Онемел?

Мысли вновь возвращаются к нему, Медленные, вялые. Потом быстрые. Потом, как в видении, проносится перед ним та ночь с Корнюхой. И он начинает косить глазами и приглядывается. Он что-то восстановил. Быть может, справедливость. Быть может, и умереть теперь можно по-человечески? Ведь умирали же… Но зачем умирать? Ах, лезвие потерял, прекрасное лезвие… Но почему же Лапшин? Да, да, Лапшин…

— Братишки, — приглядываясь и кося глазами, бормочет он, — братишечки…

Он целится, целится, но как ударить, куда и как бежать? Ах, ему бы ножичек, финочку, перышко… И голова болит, пробили ему-таки голову, наверное пробили.

А может быть, еще и не пропал мальчонка!

Миллионы в валюте вам обойдется жизнь товарища Жмакина. За товарища Жмакина товарищ Лапшин. А за товарищем Лапшиным железный закон.

— Братишечки…

И он врет вдохновенно и путано, но, запинаясь, бормочет, складываем руки как на молитву и готовит намокший, облепленный грязью правый сапог для удара. Он ударит этого, у которого наган. Как бы шинель не спружинила? Не спружинит! Попробуем, Жмакин, в последний раз. Попробуем, Жмакин, авось не умрем. Не надо умирать, дорогой Жмакин! Жить надо.

И, отбросив сначала для разгона ногу назад, он со страшной силой бьет милиционера сапогом в низ живота. Бьет и бежит от своей могилы, от смерти, петляет, падает лицом в мокрую землю и опять бежит, опять падает и вновь бежит во тьму, к дороге, к шоссе; сзади выстрел, другой, — на, возьми Жмакина, на, попробуй, почем стоит, на, убей, коли можешь, на, возьми, выкуси!

Сырой ветер шумит в поле, гудят провода, столбы, значит, — шоссе, надо бежать по шоссе, и он бежит, задыхаясь, вперед, туда, где мерцают какие-то огни, где что-то такое показывается и вновь исчезает какое-то ослепительное сияние, ах, это машина…

Он останавливается, машет руками, танцует, кричит, Его лицо в крови, одежда на нем разорвана, — поймите, он убежал от смерти.

С воем тормозит грузовик. Грузовик полон красноармейцами. И начальник с кубиком, с бритым мокрым лицом вылезает из кабинки.

— Товарищ начальник, — говорит Жмакин, — поймите!

Тело его содрогается.

Вторая машина тоже остановилась. Она бежевая. Жмакин не может отвести от нее взгляда. Боец-красноармеец вытирает лицо Жмакина платком. Жмакин все-таки держится.

— Остановить движение, — говорит командир. — Поставить машину наперерез. А вы, товарищ, — он обращается к шоферу бежевой машины, — вы, товарищ, дайте назад и пришлите ту машину. Я ее видел. Она со спортивным флажком. Знаете? Белый с голубым.

И он делает неопределенное движение пальцами. Обе машины ровно дрожат. Моторы не выключены. Опять Жмакин идет в поле.

Бойцы растягиваются цепью. На правом фланге командир, потом Жмакин, потом бородатый заведующий молочной машиной.

— Один из них бывший офицер, — говорит Жмакин. — Белый офицер. Беляк. Сука.

Споткнувшись, он замолкает.

Тихо. Только хлопают по грязи сапоги бойцов.

— Я извиняюсь, — говорит Жмакин, — я немножко посижу на земле…

Ему кажется, что он сказал очень громко. Но он сказал так тихо, что его никто не услышал. Цепь двигается дальше.

Он остался. Вначале он немного постоял, потом сел, потом лег в грязь. Большой колокол заныл над ним. Он потерял сознание.

Очень может быть, что его бы забыли тут, в поле, если бы не Лапшин и не Окошкин. Окошкин ходил по полю, сапоги его чавкали, он жег спички и перекликался с Лапшиным.

На шоссе тарахтели машины.

Уже светало.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: