— Конечно, я тебя слишком затруднила, конечно, ты переутомилась, конечно, тебя затолкали, но я между тем уверена, что если бы ты покупала для себя, то купила бы жоржет голубенький, ты же знаешь, что я вообще сатин не люблю, и хотела только из-за цвета, а цвет оказался другой, и если бы ты ко мне хорошо относилась, то подумала бы…
И пошла. Конечно, я виновата. Мне следует заняться воспитанием характера. В магазине было очень жарко, меня затолкали, а откладывать на воскресенье из-за Сестрорецка мне не хотелось. Идти в магазин в воскресенье — это значит не ехать в Сестрорецк. Но я должна была отказаться от Сестрорецка, если обещала Марусе выполнить ее просьбу. А для этого у меня не хватило силы воли.
Надо анализировать своп поступки и осуждать в себе то, что скверно. А я, к сожалению, мало анализирую и живу как амеба.
И вообще так не годится. Сегодня уже двадцать первое, пол-лета прошло, самый длинный день, а я еще не взялась за книги. Все завтра да завтра. И все некогда — сегодня, видите ли, Наташе надо поехать к Нине Аркадьевне примерять блузочку.
Нет, нет, такая жизнь недостойна студентки мединститута. Врач должен быть всесторонне образованным человеком, должен много читать, много думать, никогда не удовлетворяться, вечно искать, его взгляд должен смотреть вперед, пронизывать будущее, врач не должен успокаиваться на достигнутом. Только вперед — вот девиз настоящего врача.
А я мещанка, обывательница, я слишком люблю конфеты «Мишка на севере». Вряд ли из меня что-нибудь выйдет. Но я переупрямлю себя. Я заставлю себя. Последний день старой жизни — воскресенье двадцать второго числа. С понедельника — долой развлечения и да здравствует служение науке!
ВОЙНА!
Воскресенье
Только теперь я поняла все. Война. Утром я одеваюсь, вошел отец, обнял меня и несколько раз поцеловал в лоб. Непривычные сентиментальности. Он уже все знал. Но не сказал мне ничего. И город не знал ничего. Я шла и видела трамваи, полные людей. Воскресенье в Ленинграде. Ленинградцы висят на трамваях, трамваи идут на вокзалы, оттуда поезда понесутся в разные стороны: в Петергоф, в Детское, в Сестрорецк, в Гатчину, в Павловск, к морю, к лесу, к далекой узенькой речке. Все в белом, в летнем, давка, смех, веселая ругань, вот и я повисла на шестерке, и так мне хорошо, так легко, так весело… А пана в это время уже все знал, все. И может быть, мама тоже знала…
Война! В четыре пятнадцать я приехала обратно, и все было другим, чем тогда, когда я уезжала. Вдруг сделался вечер, какие-то бумажки мчались по площади, поднялась пыль. Сердце у меня билось, билось. Но я еще толком ничего не понимала. Я почему-то плакала, как девочка, шла и плакала и никак не могла остановиться, и одно только слово стояло в моих ушах: невозвратимо, невозвратимо! Что невозвратимо? А какие-то женщины уже покупали у ларьков спички, массу спичек, полные авоськи спичек, и переругивались, я слышала их злые голова, брань, и какой-то дядька, уже пьяненький, распевал, шатаясь, сиплую и невнятную песню. «Невозвратимо, невозвратимо», — думала я.
А дома пусто, отца нет, ящики его письменного стола открыты, на ковре рассыпан табак, и Глаша рыдает в кухне, как по покойнику. Война, Хлопает окно в папином кабинете. Война.
— Где папа? — спрашиваю я у Глаши.
— Уехали, уехали, — рыдает Глаша, — уехали, уехали Александр Иванович, не видать нам ясного сокола, не кидать нам светика нашего-о-о-о…
Мне вдруг делается немного смешно: это мой-то толстый пана — ясный сокол?
Я звоню по телефонам. Никого нигде нет. Воскресенье. Война. Все перемешалось, перепуталось. Пока я звоню, приходит Боря Вайнштейн. У него какой-то почти военный вид. Ремни, новая сумка, бинокль. Зачем бинокль?
— Чтобы видеть воздушный бой, — говорит Боря.
Потом он говорит примерно такие фразы: «Скорее бы на фронт. Руки чешутся хорошенько надавать этим мерзавцам. Война закончится через месяц полным разгромом воинствующего фашизма. Осенью мы войдем в Берлин».
Мне приятно слышать спокойный и уверенный голос.
— Хочешь кушать? — спрашиваю я.
Боря ест борщ и говорит. Говорит много, и все у него получается хорошо. Он точно знает, какая армия у Гитлера, как там начнется разброд, когда у них кончится нефть, как им будет плохо с алюминием и даже называет какой-то там молибден…
И когда листва начнет золотиться, мы войдем в Берлин, — заключает он и приступает к биточкам. Сморкается. Боря чавкает в сумерках. Темнее не будет, сейчас белые ночи.
Скрипнула дверь, пришел Шура Зайченко. Милый, толстый Шура, какой он грустный и подавленный. Милый Шура, который никогда в своей жизни не спрыгнул на ходу с трамвая, который не умеет плавать, не курит, а пуще самой смерти боится американских гор.
— Хорошенькие новости, — говорит Шура, входя. — Как вам это нравится, коллеги?
— Эта война не потерпит трусов, — чавкает Борис. — Право на жизнь после войны обретут только герои.
— А если я не герой? — спрашивает Зайченко. — Если я по природе своей не герой?
— Твое дело.
— Что значит — твое, когда я даже в театре не выношу выстрелов.
Боря кончил есть и ковыряет в зубах.
— Это скучно, — говорит он, — я не любитель таких разговоров.
Пришла мама. Оказывается, дядя Женя уже уехал на войну, а мама его провожала.
Вечером мы ложимся с мамой в одну постель. Она тихо плачет, и мне нечем ее утешить. Я начинаю рассказывать и неуверенно хвалю Борю.
— Ах, оставь, Ната, — говорит мама, — все это глупости. Будет большая война, и многие очень хорошие люди погибнут в этой войне. Детка моя милая, доченька моя!
Так мы лежим и плачем обе, пока не является папа. Он садится в ногах и ест батон с маслом, потом ищет табак и сердито сопит. Поблескивают стеклышки его пенсне.
— Ты получил назначение? — спрашивает мама.
— Почти.
— Куда?
Он что-то сердито объясняет, какие-то свои сложности, мне не понятные, но совершенно ясные маме.
— А туда кто поедет главным хирургом? — спрашивает мама.
Пана отмахивается. Он раздражен до последней степени. Но вдруг говорит;
— Тебе, кажется, удастся ехать со мной! Рентгенологом. Вот только как быть с Натой?
— Что значит — как быть? — спрашиваю я. — Я здоровая, молодая студентка-медичка. Неужели я останусь в Ленинграде? Правда, я еще ничего не знаю, но санитаркой ведь я могу быть? Могу или не могу?
Отец скептически смотрит на меня:
— Неважной можешь.
Мне обидно. Я молчу. Отец всегда грубоват с домашними и холодно-вежлив с посторонними. Пауза. Внезапно мама спрашивает:
— Александр, а ты обязательно должен быть на фронте?
— Я тебя не понимаю, — отвечает отец.
— Вот ты хочешь ехать фронтовым хирургом. Но всегда есть еще глубинные тыловые госпитали. Мне кажется, что твое научное имя и твоя ученая степень… наконец, ты беспартийный…
— Ну и что же?
— Мы могли бы работать все вместе, всей семьей…
Рядом в кабинете звонит телефон, и этот разговор, ужасный и постыдный, прекращается.
— Мама, не надо, — шепчу я, когда отец выходит, — мама, не надо, ни за что не надо, ты же его знаешь, зачем ему это говорить. Если ты не хочешь на фронт, не езди, но ему не говори, не говори ничего, ни за что…
Из кабинета отец не возвращается. Я встаю и иду к себе. Он равнодушно подставляет мне лоб для поцелуя.
— Не сердись на маму, — прошу я.
— Не твое дело, — холодно отвечает он.
Я пишу дневник и слышу, как он ходит по кабинету. Какое у него железное лицо сейчас, неприступное, невозможное! И долго, долго не будет теперь мира в нашей маленькой семье. Ни войны, ни мира. Он станет чужим человеком для матери, а она будет плакать и ломать руки. И любить я буду его, а не ее. Спокойной ночи, мой милый, с тяжелым характером, грубиян, непокорный, непримиримый, милый отец. Как бы мне хотелось быть такой, как ты.
Суббота
Поря Вайнштейн с каждым днем все больше и больше превращается в военного. Сегодня он подвесил к своей сумке компас и вооружился свистком.