Мы прощаемся. Крепко целуем друг друга, что-то шепчем, в чем-то клянемся.
Еще налет. Теперь с нами и Варя, и Капа. Прижавшись всем телом к сырым, холодным, влажным камням, я вижу неподалеку от себя Тасино лицо и вдруг понимаю, какая она красивая, Тася, какой у нее рот, и какая шея, и какая стремительность, широта, прелесть в ее тонких, разлетевшихся бровях, сколько… Я не успеваю додумать. Воет фугаска. Мы вжимаемся в камни, нас засыпает щебенкой, землей, грязью, щепками…
А потом мы снова работаем, и я слышу, как Тася шепчет мне:
— Я не выдержу! С ума сойти! Ната, я не выдержу! Ната, я убегу…
Наш старый хирург, толстый и лысый человек с торчащими грозными седыми усами, сидит на ящике и курит самокрутку из деревянного мундштука. Во время бомбежки его ушибло камнем в поясницу, и теперь он ходит почти на четвереньках. Его зовут Петр Андреевич. Мне сказали, что у него какая-то сложная болезнь, я забыла название, что у него бывают припадки этой болезни, и тогда он катается от нечеловеческой боли и совершенно теряет разум.
Сколько я не спала?
Не знаю. Ничего не помню. В голове стучит, руки онемели, в главах песок.
Холодный вечер. Свистит ветер, свистит и завывает в овраге, в валунах, в куцых деревцах. Ливмя льет дождь. Скорее спать, только спать, только лечь или сесть где-нибудь, где сухо и где не дует ветер. А места нам нет. Мы слоняемся полуживые от усталости, промокшие, иззябшие. Спать негде. И вот мы сидим и дремлем в закуте возле нашей будущей перевязочной. Нам хорошо, как в раю. Нам хорошо до тех пор, пока над нами не раздается металлический голос какого-то военврача третьего ранга:
— Санитарки, тут не спят! Санитарки, вы слышите!
Мы слышим, но мы не можем пошевельнуться, у нас нет сил.
— Санитарки, кому я говорю! Санитарки, встать!
Я медленно поднимаюсь. Если бы этот хлыщ знал, кто мой отец!
Поднимаюсь и вижу — это Лева, один из папиных учеников. Он краснеет. Я молчу и не здороваюсь с ним. Так начинается наша вражда.
Я всегда терпеть вас не могла, многоуважаемый Лева!
— Наташа, не сердитесь, — говорит Лева.
Мы молча уходим под дождь и долго мокнем там, пока на нас не натыкается мама Флеровская.
Среда
Писать трудно, но я буду писать при всех условиях, я буду писать обязательно, во что бы то ни стало. Я буду писать подробно, без сокращений, буду писать все.
Солнечный, прозрачный день поздней осени.
Где-то за деревьями жужжит вражеский корректировщик. Он жужжит более часа кряду.
Что-то высматривает, охотится, подстерегает. Изредка я поглядываю в небо. Жужжит или не жужжит — все равно. От этого ясного, прозрачного северного неба мы не ждем ничего хорошего: там часто лазают немцы и оттуда часто с воем летят бомбы.
Но сейчас мне не до этого. Я работаю в операционной. У меня в глазах радужные круги от усталости, от запаха эфира, бензина, от вида крови, от страданий, среди которых проходит мой день.
Наша операционная в землянке. Над нами несколько накатов. У нас немного душно. Военврач Петр Андреевич Русаков, слегка согнувшись, стоит над столом. Прямо стоять он не может от давешнего удара камнем. Глаза у Русакова красные, щеки ввалились, даже усы как-то повисли, потеряли прежнюю лихость. И в красных, слегка выпученных глазах сердитое и страдальческое выражение.
Сколько человек может не спать?
Сколько врач может оперировать?
Когда хирург замертво падает у стола?
В операционной тихо. Сюда, к нам под землю, не доносятся никакие посторонние шумы. У нас тут своя жизнь, отдельная, особая.
Анна Марковна стоит у своего стола с инструментами. Лицо ее закрыто, видны только измученные, старые глаза. Теперь никто не поверит, что ей тридцать девять лет. Теперь всем видно, что ей под пятьдесят. Но ее измученные глаза все время следят за хирургам.
— Сестра, пеан!
Он еще не договорил, а пеан уже у него.
— Шарик!
И шарик тут.
— Щипцы Листова!
Весь ход операции ясен Анне Марковне. Неотрывно она следит за хирургом. Ловкие, короткопалые, пухлые ее ручки никогда не запаздывают, никогда не задерживаются, никогда не ошибаются.
Ассистирует Русакову мама Флеровская. Я вижу ее блистающие кротким светом глаза, вижу ее руки в перчатках, вижу ее голову, повязанную белым платочком — низко по брови, — вижу, как она растягивает сверкающими инструментами рану, чтобы Русакову было удобнее работать, и вспоминаю, что мама Флеровская стоит тут вторые сутки.
Вторые сутки!
Прошлые сутки она оперировала, теперь ее сменил Русаков, но она не ушла, остались. Я слышу сиплый голос Русакова:
— Наталья, пойди посмотри, сколько их там.
Пока Русаков, сидя на табуретке, пьет холодную воду, я выхожу из операционной по ступенькам наверх. От, воздуха, от света, от ветра, от солнца, от прозрачной голубизны неба у меня кружится голова и перед глазами мелькают золотые мухи. Тут на носилках и просто так, на шинелях, лежат раненые. Почти никто не стонет. Тихо, только ветер посвистывает да жужжит за сопками самолет. В сортировке я считаю раненых, назначенных на операцию. Четверо, Один высокий, горбоносый, заросший черной щетиной. Ему коротки носилки, и ноги его в грязных хромовых разодранных сапогах свешиваются с носилок.
Другой, с тяжелыми скулами, о маленькими медвежьими глазами, страдает невыносимо и говорит мне негромким голосом:
— Нельзя ли морфию, сестрица. Или пантопону!
Тут работает Варя. Шепотом она говорит мне:
— Нельзя ему. Ничего ему этого нельзя. Давали ему, все время давали, только что давали…
Два других раненых в забытьи, один что-то шепчет белыми губами, другой дремлет.
— Четверо, — докладываю я Русакову, — один грузин, один капитан, два бойца.
Русаков кивает усталой головой.
Несколько секунд он спит. Я вижу, как он проваливается туда, в сон. Это происходит мгновенно. Голова Русакова свешивается, шапочка падает; с его лысой головы, он всхрапывает и тотчас же испуганно открывает глаза.
— Да, — быстро говорит Русаков, — да, да, да…
Вытирает губы ладонью и идет мыть руки к умывальнику. Моясь, он поет:
Голос у него хрипловатый, глаза закрываются г сами собой.
Маму Флеровскую вызвали. Теперь Русаков будет оперировать почти один. «Белой акации…» — напевает он, подходя к столу. Потом спрашивает:
— Фамилия?
— Капитан Храмцов, — следует ответ. — Игорь Николаевич.
— Артиллерист?
— Пехотинец.
Это тот самый капитан, который просил у меня морфию или пантопону.
— Так-с, — тянет Русаков, — так-с, молодой человек, так-с…
Я стою на своем месте возле стола. Я вижу, как дрожит кожа на груди раненого, я вижу, как струится пот по его лицу. Он лежит, голый, ширококостный, и все его большое тело покрыто большими и маленькими ранами. На нем почти нет живого места, только лицо и голова не ранены.
— Так-с, капитан Храмцов. — тянет Русаков, — так-с… А вот знал я одного… прозектора… тоже Храмцов… Это не родственник ваш?
Анна Марковна дает маску. Храмцов дышит и ругается. Тяжелая, злобная ругань вылетает из его горла. Он ругается, борясь с наркозом, и Русаков не без удовольствия бормочет:
— Боевой капитан…
Начинается операция.
Моя ладонь вся мокрая от пота. Этот капитан весь взмок, пока его готовили к операции. Я все время гладила его по широкому лбу. Я не знала раньше, что люди могут так потеть от боли.
— Так-с, — кряхтит Русаков под своей повязкой, — вот мы сейчас таким путем…
Его могучие руки с осторожной и умной силой работают где-то в брюшной полости. Его зоркие, немного рачьи глаза в кровавых прожилках смотрят туда, где работают пальцы. Глубокое молчание, почти ничем не прерываемое, царит в нашей операционной. И вдруг я вижу, как большое усатое лицо Русакова внезапно искажается, дикая гримаса пробегает возле глаз, выражение смертельного страдания сменяет нелепую гримасу, и все, что не закрыто шапочкой и повязкой, бледнеет в одно мгновение.