Выпив, Бурцев стал думать о брате Николае и о том, как он страдает сейчас у фашистов в лагере, представил его себе в полосатой одежде с большим пятизначным номером на спине, бритоголового, худого. Вот бы найти этот лагерь и освободить брата! От одной мысли Бурцеву стало жарко, он расстегнул ворот гимнастёрки и, хотя выпил стакан водки, сейчас не чувствовал опьянения.
— Не берёт, только тяжелит сердце, — признался он Петушкову.
— Слышь, Бурцев, верно говорят: с каким настроением начнёшь пить — такое водка и усиливает. Если хорошее — станешь веселее, с плохим-то и вовсе затоскуешь.
— Сам ты, Володька, пьёшь как курица, а всё знаешь. Всё-то ты, брат, знаешь! — повторил Бурцев, взглянув на этого сталевара из подмосковного городка, милого, с открытой душой пария, к которому он питал симпатию.
Петушков махнул рукой: дескать, не цепляйся. А Бурцев отодвинул бутылку. Пить ему больше не хотелось. Он давно уже заметил, что всякий раз, как начинал думать о брате, сильнее водки пьянила его жаркая, острая, подступавшая к горлу ненависть к немцам в серо-голубых и чёрных мундирах, которых Бурцев видел не только в кино, а сам брал в плен живых, «ещё тёпленькими». И неутолимое желание мести часто вскипало в нём с такой силой, что пружиной подбрасывало с земли. Бурцев вскакивал на ноги и, к удивлению Петушкова, начинал быстро ходить, а иногда и пробегал по дороге десяток метров без всякой видимой к тому причины. Вот и сейчас потребность немедленной физической разрядки овладела им, и Бурцев шагал, размахивая руками, по дороге к той лесной опушке, где должен был состояться концерт.
Через полчаса около небольшой эстрады, которую сколотили сапёры, Бурцева изловил незнакомый капитан, представившийся корреспондентом Радиокомитета.
Фамилия его была не то Ковалёв, не то Ковалевский, он подтащил Бурцева к какому-то тёмному ящику, оказавшемуся звукозаписывающим аппаратом, и чуть ли не в зубы сунул ему похожий на грушу микрофон в металлической сетчатой оплётке.
— О ваших подвигах. Вы, говорят, недавно задержали трёх немецких диверсантов?
— Речь?
— Можно и речь, — кивнул капитан, — но лучше несколько слов: бывалый разведчик делится своим опытом. И коротенько о себе, где родился, где учился, что чувствуете обычно перед уходом в поиск, ваши мечты?
— По радио будут передавать? — осведомился Бурцев.
— Из Москвы.
— И мои мечты?
— Обязательно.
— Вы тоже из Москвы?
— И недавно, — сказал капитан, — можете, товарищ Бурцев, передать также привет вашим родным или друзьям на производстве.
— А Синявского вы знаете? — спросил Бурцев, удивив неожиданным вопросом капитана.
Упоминание о радио вызвало сейчас в памяти Бурцева голос довоенного спортивного комментатора, которого он никогда не видел, но тотчас узнавал, едва где-нибудь в квартире или на улице раздавалась его быстрая, энергичная речь с хрипотцой и взволнованным придыханием. Так, словно бы диктор сам бегал по футбольному полю и, волнуясь в критические моменты, готов был ударить по мячу.
— Помните? «Левый крайний подаёт на центр, вратарь выходит на перехват, но рано, рано! Сейчас можно бить по воротам! Кто же будет бить?! Удар!.. Гол!»
Бурцев закричал громко и ликующе, подражая Синявскому, и на него обернулись.
— Вадим? А как же, это мой товарищ, — обрадованно заметил капитан. — А вы, значит, болельщик?
— Бывший. А какой он из себя? — спросил Бурцев.
— Кто?
— Ваш друг.
— Какой? Обыкновенный. Среднего роста, худощав. Один глаз у него вставной, стеклянный. Это он в сорок втором на Малаховом кургане вёл репортаж из Севастополя. А вблизи — мина. Ну и осколок в глаз.
— Скажите? — с удивлением протянул Бурцев. — Корреспондентам, значит, тоже достаётся?
— А вы как думаете, я могу записать шум боя на плёнку… по рассказам раненых в госпитале за сто километров от фронта? А?
Бурцев расхохотался.
— Это вы намекаете. Я понял.
— Не намекаю, только мы тоже разные — корреспонденты. Между прочим, в Москве уже начался футбол…
Первенство страны. Календарь и всё такое, как до войны. И Вадим в своей комментаторской будке.
— Он, Синявский, я помню, обязательно скажет: «Вы, товарищи, пришли на стадион отдыхать, а я работать». А потом пошёл и пошёл: «назревают голевые моменты», «время играет в команде хозяев поля» и так далее. А вот ещё вспоминаю эпизодик давнишний, — оживился Бурцев и даже потрогал пуговицу на гимнастёрке капитана. — В Сокольниках. Репортаж он вёл с дерева. Будки специальной ещё не было. Точно, сам видел. Сидел на суку. А сук возьми да обломись. Синявский исчез, а микрофон остался на дереве. Или сук был гнилой, или горячился очень комментатор. Полез он обратно к микрофону и говорит: «Товарищи радиослушатели, мы с вами упали с дерева. Продолжаем репортаж…»
Теперь рассмеялся капитан и зачем-то подошёл к ящику, потрогал там какие-то рычажки.
— Значит, разыгрывают первенство, — вздохнул Бурцев.
У него даже защекотало в горле от того, что он представил себе сейчас стадион, трибуны, его дружки горланят на них, а он, Бурцев, готовится уйти ночью за линию фронта, в бой, возможно, смертельный.
Но капитану он только сказал: «Неплохо бы и на футболе „поболеть“. Протянутый же ему микрофон отстранил ладонью.
— Почему, может быть, вам помочь, тезисы написать? — по-своему понял капитан жест Бурцева.
— Тезисов не употребляю, — вдруг жёстко сказал Бурцев.
Он вспомнил о брате Николае, и ему захотелось сказать корреспонденту, что плёнка не выдержит, если он заговорит о том, чем болеет душа.
— Диверсанты — мелочь. Я хочу какого-нибудь генерала поймать и повесить на дереве. Вот такая мечта. Вы не записывайте — не годится для эфира. Люди мечтают о чём-нибудь хорошем, а я о мести. За брата. Он в концлагере. Если его найду, на радостях убью десять фашистов. Нет, пятнадцать. Вот всё моё выступление. Для вас не подойдёт. Извините. Может, что не так вырвалось. Понять нас, я думаю, можно.
Капитан-корреспондент выслушал бурцевскую „речь“ с такой удовлетворённой и даже умильной улыбкой, словно бы смотрел сейчас на понравившуюся ему девушку, а не на разведчика, у которого то ли от волнения, то ли от водки резко блестели и чуть косили зрачки.
Через минуту Бурцев уяснил себе загадочность этой улыбки, когда капитан признался, что незаметно включил магнитофон. Бурцев не обратил внимания на лёгкое шипение ящика, и импровизированное его „выступление“ оказалось записанным на плёнку.
— На память себе, — пояснил капитан. — Или прозвучит в эфире. Кое-что надо смыть, почистить. А в общем-то искренне, сильно получилось… о мести!
— Валяйте! — махнув рукой, разрешил Бурцев и отошёл в сторону.
Начавшийся вскоре концерт он почти не слушал. Смотрел на сцену, а мысли его были далеко. Вспоминался деревянный домик с остеклённой террасой в Петровском парке, напоминавшем дачный посёлок, если бы не близость глубокой каменной чаши стадиона „Динамо“ с рёвом возбуждённой многотысячной толпы болельщиков на трибунах и аплодисментами, в которых тонул слабый шелест крыльев, когда в честь забитых голов выпускали болельщики в воздух голубей. Они потом пролетали над домом Бурцевых.
И ещё вспомнил Бурцев мать и брата и то время, когда маленькими они дрались и ругались с братом дома, но зато на улице стояли друг за друга горой. Бурцев думал о своём детстве, приукрашивая его в воспоминаниях, как делают все люди, а уж на фронте особенно; на сцене же тем временем плясали солдаты из дивизионного ансамбля, выступал хор и приехавший из Москвы композитор играл на аккордеоне и „показывал“ фронтовикам свои новые песни.
— После меня будет выступать солист, — заявил композитор, — а я, товарищи, сам начавший свой творческий путь в красноармейской самодеятельности, покажу вам свой „Солдатский вальс“ композиторским голосом.
Но Бурцева не заинтересовал и композиторский голос, и он больше смотрел на сидевшего неподалёку командира дивизии генерала Свиридова и младшего лейтенанта Сергея Свиридова. Отец обнял сына, уходящего этой ночью в немецкий тыл. О чём они говорили, Бурцев, конечно, не слышал. Он только видел тыльную сторону крупной ладони, крепко сжимавшей узкое в кости плечо сына, и коротко стриженную голову младшего лейтенанта Свиридова, прислонившегося к отцу.