— Хватит, Почиван, — повысил голос Глушов. — Удивляюсь тебе, тебя ли агитировать, неужели не понимаешь значения пропаганды именно сейчас?
Глушов достал из бокового кармана газету, бережно расправил ее и протянул Почивану.
— Уверен, ты газет не читаешь. Здесь мы напечатали письма из неволи, ну-ка, пробеги. И вообще, надо раз и навсегда постановить, чтобы всю мало-мальски пригодную бумагу отдали Фольгисону.
— Ладно, решили, — сказал Трофимов. — Шумилова, Кузина и Батурина в штаб. А ты, Почиван, немедленно займись сапожной. Материал пока еще есть… Люди разуты…
— Товарищ командир, да там ведь всего три сапожника. А остальные — так, у них и шило в руках не держится. Вчера Кирюхин ладонь себе пропорол, вздулась подушкой. Вот у Кузина есть первоклассный мастер, я давно его у вас прошу.
— Зря говоришь, Акимов нужен в разведке.
— Всегда так… Немедленно, немедленно, а с кем? — Почиван, мельком просмотрев газету, сложил ее и, пользуясь тем, что Глушов разговаривал с Трофимовым, сунул в потрепанную полевую сумку. Когда пришли Кузин и Батурин, он ушел, недовольный, его работа никем не замечалась и не ценилась, и вот Трофимов полетит в Москву получать ордена, Трофимову — орден, а ему дадут во что кладут, догонят да еще добавят. Картошка, хлеб, хлеб да картошка — вот и все его запросы, все достижения за три военных года; а теперь вот еще эта сапожная, да еще думают кожевенный заводик открыть. Опять же кому — ему на шею! А там в Дубовице зерно жители собрали, надо вывезти. Опять же — он. А без продуктов, без бумаги, без умелых рук все эти газеты разом захлебнутся. Вот даже Фольгисон важнее, газету делает, как же… Стишки пишет и разные там обращения к полицаям да к румынам, вот так… А все-таки хорошо бы составчик тот со снарядами в Гнездилове накрыть. Лишний тол никогда не помешает. А тоже, пока наладили дело, сколько мучились; сейчас мины и гранаты знаменитые получаются, из других отрядов приезжают, опыт заимствуют, а вначале и смех и слезы. Чуть с керосинкой всей на воздух не взлетели. Еще Юрка Петлин мину своей конструкции сварганил, замедленного действия. Хороший пацан был.
Трофимов, Глушов, Батурин и Кузин внимательно разглядывали приблизительно составленную схему построенных и возводимых еще укреплений вдоль правого берега Ржаны; Трофимову нужно было увезти схему с собою в Москву, раз уж выпал такой случай, и Батурин сейчас еще раз все проверял и уточнял. Люди, засланные на строительство, только начинали возвращаться, вчера он просидел почти весь день с Верой Глушовой, нанося на схему добытые ею данные, и, несмотря на некоторые провалы в сведениях, определенные выводы уже можно составить.
Трофимов глядел на Глушова, и ему все время хотелось улыбаться, но он, вовремя спохватываясь, не разрешал себе; ну, что, выпало ему счастье побывать в Москве (в Москве!), а Глушову вот не выпало, хотя от этого ни Глушов не станет хуже, ни сам он — лучше, и поэтому, пожалуй, не стоит поддаваться легкомыслию, да и вопросов нужно много решить до отъезда, вот необходимо заслать дополнительно в городскую полицию в Ржанск еще двух человек. И не стоит думать о Москве, а то обязательно что-нибудь помешает. Правда, и не думать о Москве он не мог: вспоминал ее заснеженные улицы, площади, памятники и скверы. Отдавая распоряжения, утверждая и обдумывая очередные операции разведывательных и диверсионных групп, повседневные дела отряда, он, к вечеру, все больше волновался и втайне боялся, чтобы не случилось чего-нибудь непредвиденное и чтобы не поднялась метель. И когда после наступления темноты он приехал на аэродром, в небе шли низкие тучи и дул сильный западный ветер; и лес натужно гудел; он продолжал волноваться, летчики сказали, что лететь все равно нужно, погода в самый раз, и у него отлегло от сердца.
В том, как он очутился в Москве, было в самом деле что-то нереальное; ведь всего два дня назад ему и мысли такой не могло прийти в голову, а тут, как во сне или доброй сказке, он шагал по Москве, по самой настоящей Москве, и только теперь он знал, как мучительно, не переставая, любил он этот город, здесь, в Москве, даже парикмахерские работали, и театры, и магазины, самые настоящие магазины и парикмахерские. И были рестораны, где обедами кормили по талонам. И у него в кармане была куча этих талонов, на целых три дня.
Было малолюдно и по-настоящему холодно; у настывших стен холод чувствовался сильнее, но тротуары, чисто выметенные, блестели, и метро работало.
Его отпустили на несколько часов, вечером в пять тридцать он должен был быть вместе со всеми в Кремле, говорили, возможно, с ними встретятся Сталин и Ворошилов, и сейчас, торопливо шагая к себе, на Софийскую, Трофимов все время думал об этом. Он не знал, застанет ли кого-нибудь дома, и живы ли, и не случилось ли какого несчастия. Он жадно глядел по сторонам, замечая все новое, что внесла в Москву война; почти не встречалось детей, это действовало со странной болезненностью: такой большой город и без детей. Было много военных — шинели, бушлаты, полушубки, на перекрестках улиц и площадях баррикады с оставленными проходами; плакаты; везде сосредоточенность и деловитость, и вообще, несмотря на подтянутую строгость Москвы, он словно попал в старый, добрый, вызывающий слезы на глаза, сон. Он глядел на башни Кремля и радостно твердил: «А, ведь стоят они, есть, существуют! Стоят! Стоят! Ах, черт возьми!» — восхищался он. Он даже не представлял себе, что ему будут так дороги когда-нибудь вот эти привычные башни и зубчатые стены, даже один вид их, даже подтверждение того, что они стоят, стоят, стоят…
Когда он подошел к знакомой старой арке под домом, у него даже перехватило дыхание, он постоял на одном месте, отдышался, заторопился под арку во двор и увидел свой дом, старинный трехэтажный дом, и опять была незыблемость привычных вещей, старого клочка неба, четырех старых елей и трех лип во дворе, даже заклеенные косыми крестами окна были все те же, над крайним окном во втором этаже с левой стороны выпали кирпичи, еще тогда мальчишку с соседнего двора Петьку Воронкова по плечу задело.
Трофимов быстро пошел к своему второму подъезду, толкнул тяжелую высокую дверь с огромной медной ручкой, и она тяжело поддалась; пахнуло нежилыми, холодными запахами. Из-за лестницы торчала ручка детской коляски, валялся обрывок газеты. Трофимов поднял его, клочок «Известий» полугодовой давности, Трофимов оглянулся на скрип двери. Древняя, как сам дом, привратница Никоновна, до глаз укутанная теплым толстым платком, вышла из своей двери неслышно. Трофимов сразу узнал ее, а она все приглядывалась.
— Да это же ты, Толя, — глухо сказала она, подходя ближе и отодвигая платок со рта вниз. — Господи. — Она подняла руки, погладила его полушубок и по-старушечьи скупо заплакала.
— Да вы что, Никоновна? — сказал Трофимов, беря старуху за плечи, и она ткнулась толстым, опухшим лицом ему в плечо. — Не надо, нам теперь уж плакать не из-за чего, самое трудное позади.
— Ты ведь, Толенька, убиенным числишься, на тебя бумага пришла казенная. Господи, господи, да что же это на белом свете делается? Твоя мать в обмороке лежала, как бумага пришла, а у жены, у бедняжки, прямо все губы почернели.
— Кто-нибудь дома у нас есть?
— Бог с тобой, Толенька, их уже больше года как нет. Еще в осень сорок первого эвакуировали всех на Урал, пять семей осталось на дом. Я не поехала, куда я, говорю, на смерть глядя, поеду? Ну куда я вам поеду? Категорично, говорю, отказываюсь… Вот, если свяжете, тогда грузите меня мешком, а так не поеду.
— А квартира — как? — спросил Трофимов. — Кто-нибудь живет?
— Заперта, заперта, — быстро сказала Никоновна. — Ключи у меня. Вынесу сейчас.
Никоновна вытерла глаза, взглянув на Трофимова, утерла бахромой платка под глазами и принесла Трофимову знакомую связку ключей, и даже нанизаны они были на то же кольцо: потертое, тройного витка.
— Уезжали-то в спехах, ты, говорят, Никоновна, загляни туда, потом хоть порядок наведи какой. Вот, пожалуйста, Толя, там холодина-то теперь, дома-то почти не топят. Я себе печурку поставила. Знакомый старик с Петровки сделал, раньше, до пенсии, слесарем был..