«Ну что ж, ребята, сдайте документы, награды, все личные вещи и бумаги. Вот вам другие документы. Скворцов, вот тебе фотокарточка девушки… Та самая, о ней вчера уже говорили… А тебе, Веретенников, — старое письмо от матери… Это будет достоверней».
Пожалуй, не заснуть, он мог бы пойти, попрощаться с Шурой. Он сел. Нет, невозможно. Просто он к утру сойдет с ума. Пусть это слабость, но этого прощания он выдержать не сможет. Пусть все идет, как идет.
Он нащупал зажигалку, сел, согнувшись, выбрался из шалаша. Через несколько часов они с Веретенниковым уйдут, и никто в отряде, кроме трех-четырех человек, не будет знать, куда они исчезли и что с ними. И Шура не узнает, ведь сказать ей нельзя.
Присев спиной к ветру и угнувшись, он закурил, вбирая дым глубоко и задерживая дыхание. «Какая ночь — подумал он. — Не ночь, чудо. И комаров еще мало, хотя вокруг места пролегли низкие. Утки давно обзавелись выводками, и пора косить; в сенокос всегда весело и хорошо и в самой природе легкость, свежесть. Ведь в самом деле уже должен быть сенокос, вот как идет время… Надо постараться уснуть, хотя бы на два-три часа».
Докурив сигарету, — накануне Почиван выдал им с Веретенниковым по две пачки, — он в самом деле пошел и лег, и сразу обессиленно уснул; ему показалось, что его тотчас разбудили. Веретенников обувался, он тихо сказал: «Пора», — и Скворцов увидел Трофимова и Кузина.
— Кони готовы, — сказал Трофимов. — Если и вы готовы, в добрый путь. Ты, Скворцов, уже был у Шуры?
— Нет, не был. Не могу.
Веретенников и Скворцов взяли все нужное и пошли, Трофимов держался рядом с Веретенниковым, в лесу стояла сплошная темнота, и лишь стволы редких берез смутно белели.
— Теперь рассветает быстро, — сказал Кузин. — Вот так. Лошади готовы. Поедемте, берегите глаза, товарищи.
— Куда мы идем?
— Лошадей я отвел подальше, как бы кто не увидел. Сейчас здесь народу много собралось, всех не проверишь. Вчера еще отряд подтянулся — Крамова.
Они прошли метров двести; уже посветлело, и Скворцову все время хотелось быстрее уехать, чтобы рядом не было ни Кузина, ни Трофимова, с их молчаливым ободрением и поддержкой; в этом деле нельзя ни ободрить, ни поддержать. Чтобы потом не мучиться и не презирать себя. Так лучше пусть все идет скорее.
Скворцов действительно плохо запомнил, что ему говорил Трофимов на прощание и что он сам отвечал, плохо помнил, о чем они говорили с Веретенниковым в дороге, ему хотелось спать, и он лишь запомнил, что ехали они весь день не останавливаясь и лошади хватали траву из-под ног и листья с кустов на ходу. И он до самого конца, до нападения на немецкий пост все старался заставить себя не думать; и когда немцы навалились на них и стали связывать руки, он внутренне сразу успокоился, потому что до самого последнего момента боялся не выдержать и отступиться от намеченного, вернуться назад.
А теперь вокруг лица немцев, с любопытством их рассматривающих. Ему действительно стало легче, он все-таки выдержал и не сорвался.
Он покосился на Веретенникова; тому в свалке разбили губы, сразу начавшие темнеть и распухать. Вечером их отвели подальше от линии оцепления, посадили в закрытую машину и повезли в Ржанск, с первого дня их разделили и допрашивали отдельно, в военной комендатуре, затем передали в гестапо, и Скворцов, которого приволакивали в камеру после допроса, упрямо думал, что сейчас в лесу зелено-зелено, сейчас самая пора разнотравья, цветут медоносы и у пчел лучшая в году взятка, лекарственный мед. И когда ему становилось невыносимо, он закрывал глаза, видел все тот же зеленый мир, гудящих пчел и шмелей. Он жил в зеленом дыму, и это ему помогало. «Я сошел с ума, — говорил он себе иногда, вслушиваясь в зеленый шорох листьев, — но ничего, пока со мной лес, ничего».
Однажды дверь его камеры открылась, и что-то тяжело шлепнулось о пол. Он выждал, выполз из своего угла. Посредине камеры, неловко подломив руки, лежал Веретенников; Скворцов поднял голову, пытаясь опять увидеть лес и услышать шорох зеленых листьев. Леса больше не было. Скворцов присел, оторвал у Веретенникова располосованный рукав рубахи и стал осторожно вытирать у него кровь с лица; он был без сознания.
Это случилось через десять дней после того, как они вышли из лесу; Веретенников очнулся и попросил пить, но воды не было. Он, неловко подвернув голову лицом к бетонной в надколах стене, кожей лица чувствовал жар своего дыхания, отдававшегося от настывшей стены; бетонный пол вытягивал последнее тепло; глубоко под ним была земля, бесконечно глубоко, и это успокаивало. «Земля-то, она круглая, у нее нет конца, — подумал Веретенников. — И в природе все кругло, во всех книжках пишут, все сплошная бесконечная окружность. Попробуй, вырвись. Не вырвешься, нет конца. Вот так, нет — и все тебе».
Раздерганные, вывороченные в плечах и оттого тяжелые, распухшие руки хотелось пристроить поудобнее; Веретенников пошевелился и замычал. Он знал, что Скворцов смотрит ему в спину, он чувствовал его присутствие, но не мог заставить себя повернуться. Вот все-таки довелось встретиться с Володькой, а ему безразлично. Его тошнило, и, если он открывал глаза, он ничего не видел: серая стена, серый туман. Веретенников, слепо шаря руками, сел и стал материться. Он глядел перед собой и, ничего не видя, матерился, потом перед ним появилось большое, худое лицо, и он так же внезапно замолчал. Он почувствовал боль — Скворцов стоял перед ним на коленях и тряс его, крепко сжимая распухшие плечи.
— Иван, Иван, — говорил он часто, и теперь Веретенников видел близко его обезображенное, вздувшееся лицо и заплывший, совсем маленький один глаз в сизой неровной опухоли.
— Пусти, — сказал Веретенников, тихо, почти не разжимая зубов, и опять лег плашмя, повернув лицо к стене, и опять поплыла перед глазами мутная пелена. Он закрыл глаза, застонал, под грудью стояла боль, стоило чуть шевельнуться, и она, вспыхивая, перехватывала дух. «Отшибли что-то, гады, искалечили до смерти», — подумал он, и стало жаль себя; он опять забылся на минуту в зыбкой дремоте и тут же открыл глаза — перед ним серела бетонная стена, в зеленых неровных пятнах сырости, шероховатая и скользкая, гасящая в себе все звуки и проклятья. От нее тек в ноздри раздражающий, тонкий запах сырости.
Веретенников вспомнил отцовский дом, свою продолговатую комнатенку и расшатанную железную кровать; каждый месяц он помогал матери все в доме ошпаривать крутым белым кипятком, водились в старых стенах клопы, и с ними воевали несколько лет подряд и ничего не могли сделать.
«Сколько же мне лет?» — спросил себя Веретенников и стал считать: ему через месяц, второго декабря сравняется тридцать три. Не хотелось думать об отряде, о распухшем лице и ладонях, о том, что будет, когда придет смерть (а что она придет, он уже не сомневался, он привык к этой мысли), и стал думать о матери, о знакомых ребятах, о том, что сейчас может делать мать, и жива ли она вообще, и как бы сейчас хорошо выпить стакан холодной газированной воды без сиропа и чтобы по тонкому стеклу стакана бежали мелкие, частые пузырьки газа, и еще он думал, как ему трудно давалась математика, и он, так и не окончив десятилетку, пошел работать, а отец…
Да, что же он совсем забыл об отце? Где он теперь? Ведь ему дали бронь и послали куда-то за Урал, это случилось еще до того, как сам Иван был вызван в райком и направлен в распоряжение Ржанского обкома, как раз в то время немцы уже охватывали Киев клещами и сжимали кольцо. А из Ржанска вывозили заводы, и он под свистящими осколками сидел и рвал бумаги — не успели проскочить. Горели машины, дома, деревья, все, что могло гореть.
У него была отличная моторная лодка и много приятелей, они ловили по воскресеньям карасей… Вот так он теперь и думал о себе только в прошедшем времени, как если бы он умер и его давно похоронили. Интересно, сколько прошло времени и скоро ли опять утро, опять поволокут на допрос.
Веретенников весь сжался и сел. Скворцов дремал, привалившись спиной к стене, свесив голову на плечо и полуоткрыв рот. Он проснулся от взгляда Веретенникова.