— Он вам что-нибудь говорил? — спросил Зольдинг у Скворцова, подразумевая повесившегося Веретенникова, Скворцов не понял его вопроса, от слабости у него кружилась голова и тошнило. Зольдинг терпеливо повторил.
— Нет, — замотал головой Скворцов. — Я спал. Это он, когда я заснул. Дурак… Какой дурак!..
Скворцов старается глядеть прямо в глаза полковнику. От напряжения голова кружится еще больше.
— Раньше он вам ничего не говорил? — спрашивает Зольдинг. Скворцов, пугаясь, мотает головой, его взвинченность, нервозность не ускользают от Зольдинга. Скворцов только теперь замечает, что полковник вполне понятно говорит по-русски и только перевирает ударения, а раньше допросы он вел с помощью переводчика; Скворцов это с трудом восстанавливает в памяти; какой немец хитрый, и глаза у него цепкие, приходится глядеть ему прямо в зрачки, в воспалившихся веках появилась резь.
— Он не мог больше, все равно ведь нас расстреляли бы.
— Повесили, — вежливо уточняет полковник Зольдинг.
— Сам повесился, — говорит Скворцов. — Значит, можно выдержать, — говорит он больше для самого себя.
— Если вы хорошо сделаете то, что от вас потребуется, вас никто не тронет. Вы видите, я забрал вас из гестапо, как только узнал об этом случае с вашим товарищем. Это, конечно, возмутительно.
«Врешь, гад, врешь», — хочется сказать Скворцову, но он молчит; Зольдинг приказывает доложить лично ему о результатах медицинской экспертизы трупа Веретенникова, а Скворцова поместить наверху, на втором этаже.
Скворцов тупо разглядывает комплект чистого вязаного солдатского белья, лежащий на кровати. Когда женщина в муках рожает ребенка, она всегда думает, что это для добра и что ее сын будет хорошим человеком. А потом она же оказывается матерью палача, убийцы, и если она до этого доживет, вероятно, ей становится страшно и горько; не ради же этого терпела она муки. Где-то вязали это белье, и дали его мне. Теперь они будут заботиться обо мне, лечить и даже кормить. Даже поведут в баню.
С удивительной точностью он видит, как все было, и как они с Веретенниковым вышли из лесу, и поползли к немецкому посту, и как их заметили и стали стрелять; они шлепнулись на землю и поползли. Веретенников ободрал себе кожу на щеке о сук и вскрикнул. Потом стали стрелять и свои, вмешались два миномета, и сзади, в лесу, после сухого треска разрывов, дрожал, перекатываясь, долгий, настойчивый гул. Они метались по полю, по кустам, потеряв всякую ориентацию. Один раз пули стали шлепаться совсем рядом, он пригнул голову и увидел в нескольких сантиметрах от своих глаз жабу и на минуту перестал слышать разрывы и выстрелы и брезгливо отодвинулся. Перед ним была старая бородавчатая жаба, пухлые бока у нее то поднимались, то спадали. До немецкого поста оставалось метров триста, а он все никак не мог оторваться от земли, ему казалось, что жаба на него прыгнет, прежде чем он тронется с места. Свои из лесу вели плотный огонь, по такому случаю они даже патроны не берегли. «Свои» — подумал он с горькой усмешкой и покосился в сторону Веретенникова, тот не шевелился, но Скворцов знал, что он жив.
«Володька, что будем делать?»
«Ждать темноты, ухлопают ведь».
«Володька…»
«Чего тебе? Молчи».
Скворцов лежал на мягкой, с пружинной сеткой кровати. Господи, как мало надо человеку. Совсем как на воле, даже не замечаешь зарешеченного окна; на металлическом белом столике в углу лежали сигареты, в разноцветных упаковках, зажигалка, газета, и не одна, кажется; у него нет пока сил встать и закурить. Какое счастье лежать вот так, вытянувшись на пружинной сетке, и не ждать боли, допросов; неужели больше не будет боли? Сколько в отряде человек? Тысяча пятьсот, господин полковник, герр полковник. Ты врешь, русская дрянь. Я не вру, господин полковник, если не верите, пошлите сосчитать. А потом этот, штурмбанфюрер Урих. Кригер! Кригер! Кригер знает, что ему делать, мясник с рожей буйвола знает, зачем шеф повышает голос и что следует делать в таких случаях.
Да, он предатель, он должен вести себя, как предатель, он будет вести себя, как предатель, а сейчас он отдыхает и сетка мягко пружинит под ним. Отлично, он забудет все прежнее и будет помнить только одно: он предатель; он хочет жить, он должен жить, по-свински, по-скотски, безразлично как, но жить, жить, жить. Человек делает в жизни немало плохого, эта вот последняя подлость, дальше идти некуда, конец. Человек умирает, и остается тупая, трусливая скотина. Он скотина. Веретенников умер человеком. Человек убил человека из боязни стать скотиной. Ты победил, полковник Зольдинг, ты свинья и мерзавец, но ты победил, вот как я буду думать, я должен привыкнуть к такой мысли, и мне станет легче делать свое, ради чего все и затеяно. Все ведь так просто: хотели снять немецкий пост в оцеплении, не получилось, застукали, и когда они расстреляли все патроны, их взяли, навалившись кучей. Одного ты никогда не узнаешь, полковник Зольдинг, никому твой пост в оцеплении не был нужен. Скворцов услышал, как открылась дверь — солдат принес суп с курицей, шпик свежими прозрачными ломтиками и бутылку вина — хорошего, красного вина из запасов полковника Зольдинга; Скворцов глотнул, кадык его судорожно дернулся.
— Essen, essen, — сказал солдат весело и понимающе и, составив все на стол, вышел, и Скворцов тяжело поднялся и, морщась, придерживаясь за спинку кровати, прошел к столу. Он — предатель, у предателя нет совести, у него есть желудок, и он будет есть суп с курицей и пить красное вино, он будет жрать жадно, досыта, до тяжелого пьяного тепла в желудке, разве это не стоит какой-то тысячи трупов? Да, конечно, партизаны не часто попадают в плен, а смертью не пугайте, к смерти нам не привыкать, Веретенников здорово доказал.
Скворцов не знал, что именно в эту минуту, этажом выше, полковник Зольдинг, лежа на диване, положив ноги в ярко начищенных сапогах на валик, курит и тоже потягивает красное вино, задрав острый, тщательно выбритый подбородок. В ста километрах в штабах готовилась, может быть, последняя большая битва на русской земле; в начале года Зольдинг был в Курске — грязный русский городишко. Зольдинг обладал логическим мышлением и мало верил безудержной трескотне Геббельса, он отлично понимал назначение такого огромного скопления войск, но он знал: это почти все, что может выдавить из себя сейчас Германия; даже если случится чудо и сражение будет выиграно, идти вперед ведь не с чем, закрепить успех и тем более развить его возможностей пока нет; русские армии другие, чем в сорок первом. Иногда его охватывало странное безразличие ко всему. Два раза он видел Гитлера, один раз во время смотра в сороковом, вторично перед русской кампанией в рейхстаге; Гитлер выступал перед офицерами; он плохо видел его лицо, зато хорошо слышал голос — голос немецкой судьбы, голос человека, поставившего на колени Европу, голос неотразимой, фанатической возбудимости. И он, Зольдинг, вместе со всеми, как какой-нибудь сопливый фенрих[2], орал, выкатывая глаза: «Фюрер! Фюрер!»
Зольдинг часто думал о Трофимове. Для него самого поразительно, что он думает о Трофимове, человеке, которого он не видел даже на фотографии. Пусть разваливаются титаны, но есть свой порядок вещей, и загадочный Трофимов, возможно, даже несуществующий, раздражал и бесил его больше всего. С первых же шагов в этом паршивом русском городишке Ржанске его опередил Трофимов. Больше того, Трофимов смешал все его, Зольдинга, личные планы и диктовал ему свои нормы поведения: Зольдинг вынужден кружить за ним по лесам и болотам, как запаленная гончая (так, кажется, называют русские охотничьих собак, — последние два года Зольдинг усиленно занимался русским языком), и изобретать планы его поимки. И это вместо настоящего дела. При одном упоминании имени Трофимова у Зольдинга сводило от напряжения скулы, да, да, это был поединок. И здесь он, немец, не мог отдать выигрыш ему, русскому, хотя бы ради самого себя, хотя бы потому, чтобы он был чист перед Германией, перед миллионами павших, перед совестью солдата, мужчины, отца, наконец! Хотя, впрочем, о своем отцовстве Зольдинг всегда думал иронически; две дочери и сын, на которого он давно махнул рукой; по сути дела, старый род обрывался, и этого уже не поправить.
2
Младший офицерский чин в артиллерии.