— Садитесь, товарищи, — сказал Глушов, подходя к столу и внимательно всматриваясь в лица новеньких. И, раздумывая, с чего бы начать ставшей обычной беседу, сегодня, после разговора с Верой, он никак не мог собраться и все оттягивал. Расстегнул верхний крючок стеганки, внимательно еще раз просмотрел список прибывших в отряд, останавливаясь дольше на некоторых необычных для местности фамилиях. «Маковкин», «Воздвижников», один из деревни Калинницы, второй родом из Ржанска, по профессии кочегар; Глушов, хотя и знал, что всех новых закрыто проверяет особый отдел, про себя отметил необходимость поговорить с кочегаром отдельно и не забыть сказать Трофимову о возникших сомнениях. День подходил к концу, в землянке начинал копиться тяжелый осенний сумрак к ночи. Так же неторопливо, как и все, что он делал, Глушов зажег семилинейную лампу, со слегка надтреснутым вверху стеклом — стекло берегли, их было мало в отряде.
— Комиссара иногда называют так сказать, советским попом, — неожиданно начал он, — а я комиссар отряда. Будем знакомы. Глушов Михаил… Нам придется жить, воевать вместе, а может, и головы положить. Все вы, надо думать, пришли на добровольных началах, так или не так?
— Так, так, — загудели отовсюду.
— Так, комиссар, — звонко сказал кто-то после всех из плохо освещенного угла.
— А если так, давайте, ребята, начистоту, все боли свои выкладывайте, мы должны друг о друге все знать. Кто смелый, давай первым. Порядок у нас такой: перед всеми.
Глушов ждал, все более настраиваясь и проникаясь происходящим и начиная волноваться: незнакомые люди всякий раз открывались по-новому в чем-то неожиданно, словно переворачивался новый глубинный пласт. И всякий раз, когда нужно было переступить за эту новую черту, его мучала незавершенность каких-то очень важных изменений в себе. В неясности своего внутреннего «я» он видел опасность и для других; как комиссар отряда, он не принадлежал себе и не имел права расходовать на себя ни времени, ни эмоций. И, однако, в нем настойчиво жила необходимость еще одного порога, возможно, самого важного для всех.
Он с любопытством и тайным ожиданием глядел на высокого плечистого мужчину лет сорока пяти, вышедшего к столу и мнущего в пальцах шапку с вытертой до кожи опушью плотника Новогрудовского сушильного завода, с большим, добрым лицом. Он, запинаясь, все рассказывал о жизни, об отце с матерью, все напирая на крестьянское происхождение, и о том, как попал в плен под Брянском, как в учебном лагере их и накрыли. А потом из рабочей команды по восстановлению железнодорожных путей сбежал.
— Грех один на мне лежит, — говорил плотник. — Тут уж не знаю. С чужой бабой жил, и свою бросать неохота, и от той не оторвешься, как клещ в грудине, всосалась, и что хочешь. Все как на духу, теперь судите.
Он пошел к своему месту и сел, признание плотника растопило напряженность и скованность, уже перед Глушовым стоял низенький, помоложе плотника лет на пятнадцать, и, торопясь, помогая себе руками, говорил часто и быстро: трудно было успевать следить за ним.
— Раз уж о грехах, так о грехах разговор. Из Ржанска я, мясник, на колхозном рынке работал. Отец у меня мясником был, и я там же. Братцы, — гулко ударил он себя в грудь, — братцы, воровал, подлый! Привезут тушу, начнешь разделывать, заглядится хозяин — отхватишь кусок налево. Помногу не брал, нельзя, поймают, а килограмм, два — так, от баранчика поменьше. Хоть и неправильно, может, а сказать, думаю, надо. Я не злостно воровал, я ж так, для жизни, ну, на бутылку, на жаренку утаивал.
— Тише, товарищи, тише, — встал Глушов, предупреждая поднявшийся было вслед за мясником шум, чувствуя от установившейся общей атмосферы доверия желание высказаться самому, ему захотелось в этот момент рассказать о себе, вспомнить тоже какую-то оплошность в жизни, нечестный поступок, но сразу так быстро ничего не приходило на ум, он постучал карандашом по столу и, стараясь вернуть разговору нужное направление, быстро сказал:
— Товарищи, вы вступаете в партизанский отряд, разговор у нас хороший, дружеский, правильный разговор, но я не только об этих болях говорил. Перед общей нашей бедой все отступает, все бледнеет, если в главном мы с вами…
— Подожди, комиссар, какие тебе еще боли у нас могут быть? — на середину землянки вышел худой парень, рябоватый. — Николаев я, — представился он всем и Глушову. — Из Голубковской МТС, по грудной болезни в армию меня не взяли. Весовщиком-учетчиком я раньше работал. А немец в полицию сельскую зачислил. Больше ничего не оставалось — в лес подался. Против Советской власти тут ни у кого нет козырной. Если б не так, товарищ комиссар, ты бы нас разве тут увидел?
Такого, как сейчас, Глушов давно не помнил, может, со своих комсомольских лет, он поддавался общему тону слитности, и под сердцем щемило, и хотелось говорить необычные, полные высокого смысла слова, и от любви ко всем этим людям, с трудной своей жизнью, от острой боли за них, честно и бережно хранивших святые святых совести народа в неведомых, запрятанных глубоко и оттого подчас незаметных тайниках — его способность идти только своим национальным и государственным путем. Как будто забилось глубинное мощное сердце всего народа в десятке самых обыкновенных плотников и весовщиков, сошедшихся под низкие своды землянки со всех концов России. Глушов почувствовал вдруг свою малость перед этой глубинно-цементирующей силой и желание раствориться в этой безграничной бессмертной силе, отдать ей всего себя сейчас, немедленно, без остатка.
Рябоватый парень, учетчик из МТС, продолжал говорить, как немцы делили землю и лучшие участки отдавали своим холуям и что все они безгрешны перед Советской властью, и вот тут, нарушая состояние Глушова и разбивая общее настроение слитности, раздался сдержанный, недовольный голос:
— Ты за всех, парень, не распинайся. В чужое нутро ты лезть не можешь, зря не говори.
К столу, на хорошо освещенное место вышел еще один: с вислыми плечами, до самых глаз заросший густой светлой щетиной; на взгляд ему можно дать и двадцать пять и сорок или больше; шея у него короткая, по-мужски тяжелая.
— Вот, комиссар, за всех не ручайся. Вышел, и думаю, говорить или не говорить, теперь скажу. Здесь шуточки шуткуют, с бабенкой соседской переспал, мяса фунт сбондил. Начисто так начисто. Десять лет отсидел, у меня государственная статья числится. Сейчас мне тридцать четыре, а тогда мне двадцати не было. С двадцать девятого по сороковой сидел, мне в два года и довесочек в лагере припаяли. Там не по моей вине, дружка жалко стало, ну выручил, взял на себя две хлебных пайки. Добрался я до родных мест как раз тютелька в тютельку перед немцем, мать померла, у младшей сестренки у самое трое детишек. Шесть месяцев в полицаях ходил.
— Отчего ж бросил? — с насмешкой, неприязненно спросил мясник из Ржанска.
— Бросил. Гляжу, расковыристый ты мужичок. А я начисто. Здесь не погожусь, в другие места подамся, не могу боле. Собрали нас деревню лесную жечь — Дремушиху, ну, что там было, все знают. Листовка такая от партизан ходила — о тех зверствах. А как баб да детей стали нас неволить стрелять, не смог я, отказался. Упрятали в концлагерь под Ржанском, затем в Смоленск этим летом перегнали, в какую-то особую команду из заключенных — сорок человек нас было. У нас в конвоирах эсэсовцы ходили — трупы мы на месте массовых расстрелов выкапывали, потом на кострах сжигали. Скажу я вам, братцы, работенка эта… — Он с облегчением выматерился. — Одним словом, подфартило, ушел я, двое суток по следу с овчаркой шли. Никогда не верил ни в бога, ни в черта, а тут больше не могу: кол я с собой прихватил, чую, пустили собаку, конец приходит, дуб старый подвернулся, стал я за него, изготовился, молюсь богу. Ну, говорю, если ты мне поможешь, господи, век тебя не забуду. И удалось мне, братцы, перешибить хребет падле, сиганула она на меня, да чуть промашку дала, мимо зубами клацнула. Уже потом узнал, отчего они так за мной гнались. Всех заключенных из команд по сжиганию остатков самих расстреливают, как работы закончатся.