— Слушай, Трофимов, — сказала она тихо, — ты себе в голову ничего не бери. Я так хожу…
— Как? — спросил он, от неожиданности растерявшись.
— Так… Хожу, и все. А ты бог знает что можешь подумать.
Трофимов подошел к двери; приоткрыл ее, темную, набухшую изнутри от постоянной сырости; в землянку понизу пошел сухой, морозный воздух, стоял февраль, и керосиновая лампа на минуту исчезла в клубах морозного пара вместе со столом и в оседавшем пару виднелся лишь красноватый маленький огонек.
— Дышать нечем, — сказал Трофимов, опять захлопнул дверь, подошел и сел рядом с Павлой.
— Ну вот, — сказал он, — ну вот… ходишь, тебе со мной теплее, а я стало быть — каменный?
— Ты одно к другому не примеривай, Трофимов, — сказала Павла, отодвигаясь, сел он слишком близко.
— Послушай, Павла…
— Ладно, ладно. Не нужно мне все это, ни к чему. Не хочу.
— Успокойся, Павла Алексеевна, — сказал Трофимов и отошел к столу. Он стоял к ней широкой спиной, туго обтянутой вытертой кожей куртки (трофей, снятый с убитого немецкого летчика).
— Ладно, ходи, если хочешь, — махнул он рукою, и Павла пожалела о сказанном ею. — Ходи. Только живому не стоит отдавать себя мертвым, зря ты, относись к жизни проще. Нас с тобой связывает другое — этого словами и не скажешь. До свидания, иди, Лопухова, отдыхай. И ни о чем таком не думай.
Он все не оборачивался, ей хотелось повернуть его к себе насильно своими большими огрубевшими руками, повернуть лицом и прижаться к нему всем телом, по-бабьи. Она сама не знала, что с ней творится, но сойтись с Трофимовым не могла.
Утром роса легла густо, обильно. Роса особенно сверкала на паутине, сработанной в укромных, защищенных от ветра местах. Сразу без туч встало солнце, и лес наполнился зеленоватым рассеянным и острым светом, хотя в низких местах, покрытых густой молодой порослью, еще было сумрачно и пахло прошлогодней лиственной гнилью, а на больших и малых озерах, на ручьях и луговинах тек, перемещаясь глубже, молочно-серый туман, и солнце поспешно рассасывало его, прижимая к земле, и он все больше редел, оседая на землю, на траву. Одинокие голоса быстро таяли в зелени. Распустившиеся, ставшие густыми и вязкими, старые леса поглощали посторонние шумы, как дождь, — неудержимо и жадно. Только недавно, несколько дней тому назад, во всю силу распустившиеся дубы еще не набрали в зелени своей листвы тех матерых темных оттенков, которые у них появятся через месяц, а листва берез уже успела приобрести зеленую, сочную яркость, говорившую о самой зрелости, о самой поре.
После отправки раненых, в полдень, Павла встретила Трофимова, встретила случайно, хотя все равно днем собиралась идти к нему. Он куда-то спешил вместе с Глушовым и Кузиным, и когда она поздоровалась, Трофимов остановился, а Глушов, недовольно глянув на нее, пошел с Кузиным дальше. У них были озабоченные, уставшие лица — никто из них, кажется, не спал в эту ночь. Трофимов, до сизоты выбритый и туго перехваченный ремнем в поясе, судорожно задавил неожиданный зевок.
— Что ты, Лопухова? — спросил он, придерживая приклад ее автомата. — Как себя чувствуешь?
— Здравствуй, Иваныч. Вот, решила куда-нибудь к огоньку поближе. Где у вас погорячее? Надоели котлы и тряпки.
— Здорово ты решила. — Он оглядел ее, чуть прищурясь и улыбаясь и скрытно любуясь ею. Он еле стоял на ногах от недосыпания; от него несло табаком, а маленькие серые глаза в воспаленных припухших веках казались еще меньше. — А начальство спросила?
— Что без толку спрашивать, Иваныч, я сама понимаю, где мне быть.
Трофимов задумался.
— Ничего ты не понимаешь, Лопухова. Сегодня к вечеру уходит группа к Желтанке, иди с ними. Там горячо, горячее некуда, — Трофимов вздохнул; шагах в двадцати остановившись, его ожидали Глушов и Кузин, и он повернулся к ним спиной, чтобы не видеть. Он сказал сейчас Павле правду, у Желтанки последние дни стало наиболее опасно и горячо, но он не сказал, что именно там намечался очередной прорыв, и лучше, если она будет там, в других местах выходить много труднее. Хотя, кто знает, может случиться наоборот; если главные силы прорвутся, немцы именно на них сосредоточат внимание, какой дурак начнет прочесывать зря пустые леса.
— Вот так. Все? Тебе больше нечего мне сказать? Меня ждут.
— Вижу, Иваныч, хороший ты мужик. Слушай, ты скажи мне, я ведь никому… Скворцов в трудном деле?
Павла заметила, как не то что дрогнул он, а чуть переменился в лице.
— Ты просто скажи — жив?
— И этого не знаю.
— Правда?
— Правда. Почему он тебя интересует?
— Земляк, ведь росли вместе, невесту его перед отправкой видела, волнуется, тоже не сладко ей, жалко.
— Как она, ничего?
— Ничего. Выкарабкается, молодая. До свидания, Иваныч, не горюй, вырвемся. Теперь вырвемся, увидишь.
Он ждал от нее других слов, и Павла знала каких, сказать их трудно, не выговариваются; это то же, если взять и раздеться у всех на глазах. Ей больно от невозможности сказать эти слова, больно за него, такого уставшего, измученного, — сердцем она чувствовала всю меру тяжести, легшую на него, недолго и надломиться. Он, видно, все прочел в ее глазах, точно тень прошла по лицу, он сделал движение к ней; Павла изо всей силы вцепилась в ремень, пальцы затвердели, и лицо затвердело, и это враз затвердевшее, ставшее огромным, лицо остановило Трофимова. Он резко, каблуками срывая с земли траву, повернулся и ускорил шаги к ожидавшим его Кузину и Глушову. Павла неподвижно, подавшись вперед, глядела ему в спину, — оглянись он, она бы не сдержалась и догнала бы его.
Что она может сделать для Трофимова? Умереть она может, стрелять до последнего патрона, бинтовать раны, варить щи может, любить нет, не может, все в душе высохло, растрескалось. «Нет, не могу», — повторила она, словно убеждая кого-то и не двигаясь с места. Однажды ей приснился Васятка, черноглазый, косолапый Васятка; он объелся слив в саду, и у него болел животик. Увидеть бы еще раз такой хороший сон. Ведь был, был мальчик Васятка, у которого болел животик, если он переедал, ребенок, которого она родила в муках. Ох, как трудно она его рожала, хоть бы одному мужику однажды родить, он бы сроду не подумал о войне. Судорожная, с каждым разом все усиливающаяся волна боли захлестывала ее, и она, задыхаясь, тонула в ней. И снова все сильнее, уже без передышки, она жадно хватала ртом воздух…
Чем Трофимов так запал в душу? Ничем не выделяется, такой, как все, как Почиван, Глушов, фельдшер: широкий с ложбинкой нос, широкий рот, на щеках частые порезы от торопливого бритья. Просыпаясь ночью, она мысленно сравнивала его с другими. Как-то она застала его у ручья, стиравшего портянки, в засученных выше колен кальсонах; она чуть не засмеялась в голос, увидев его тонкие, белые, почти безволосые, как у женщины, ноги. Было самое начало мая, по берегам лесного ручья начинала цвести калужница — куриная слепота; Трофимов торопливо тер портянки и оглядывался.
Он не хотел, чтобы его видели, и Павла тихо отступила в кусты и ушла незамеченной.
Генерал-майор Зольдинг, твердо уверенный в успехе, отдал секретный приказ собрать в двухдневный срок мобильный, подвижный кулак, по численности равный почти двум полкам. Он снял необходимые войска с линии оцепления скрытно, ночью, действуя по принципу одного третьего, а в некоторых местах одного пятого, в конце концов ему нужно выполнить приказание Хойзингера — прочесать Ржанские леса и уничтожить сосредоточенные там партизанские соединения. Оголяя в какой-то мере оцепление, Зольдинг ничем не рисковал; партизаны были истощены недоеданием, измотаны боями; несмотря на приходившие к ним по ночам самолеты, Зольдинг был уверен, что существенных изменений быть уже не может, конфетой слона не накормишь. Ему не нравилось одно: с некоторых пор у него появилось странное ощущение: словно за ним следят, перестали доверять и следят. А когда Хойзингер неожиданно затребовал на утверждение план разработанной им операции по уничтожению Ржанских партизанских отрядов, подозрения Зольдинга перешли в уверенность. В бешенстве он хватил стеком по черному стеклу, лежащему на его письменном столе, и через минуту жалел о своей вспышке. Черное стекло — редкость в этих местах — так хорошо сочеталось с его чернильным прибором червленого серебра, который он всюду возил за собой. Прибор старинный, достался ему от деда. Стекло на столе заменили простым. Пока будут методично рассматриваться все детали предстоящей операции, он упустит время, а там вверху никто потом не станет разбираться — виноват он или прав в новой неудаче. Весь день Зольдинг не выходил из кабинета, никого к себе не пускал; выпив несколько рюмок коньяку, отчего сразу загорелась кожа на лице, он, с воспаленными злыми глазами, или шагал из угла в угол, или лежал на диване, бессильно проклиная окостеневшую, нерассуждающую машину генерального штаба, равнодушно перемалывающую позорную гибель сотен тысяч на фронтах и запрещающую самостоятельно провести операцию даже местного значения, например эту. Проклятый педантизм, косность военного мышления, эта страшная централизация всего — гибель, да, но не свобода действия… «Проклятые кретины». — Зольдинг сжал худые, покрытые редким волосом пальцы в кулаки. В предстоящем, крупном наступлении Ржанский партизанский район особенно опасен, именно через него идут основные коммуникации, нужно расчистить место для свободного маневрирования и перегруппировок. И при успешном наступлении тем более необходимо обезопасить пути снабжения. Русские всю войну учат нас этому и не могут научить, а в случае неудачи, если наступление захлебнется, Ржанский партизанский район станет настоящей западней. Нельзя позволить себе роскошь риска. Потом, лично ему, Зольдингу, необходимо разбить Трофимова, обрести наконец уверенность — он должен разбить этот миф.