— Ну, чего, чего сопишь? Что я могу знать? Ничего не знаю. Понятно тебе? Не знаю ничего.

— А я тебя и не спрашиваю, Иванович.

— Не спрашиваешь? А зачем пришла?

— Пришла от тоски. Так.

— Так… За так и чиряк не вскочит.

— Уйти тебе надо, Иванович. И Владимиру Степановичу тоже. — Павла, опустив голову, смотрела на носок своей брезентовой туфли. Дышал Егор Иванович особенно тяжело, последние дни много курил.

— Ты что слыхала, Павла?

— Не слыхала, так, думаю, лучше будет. От греха подальше. Знаешь, Филипюк объявился, говорит, через день какие-то команды германские будут идти, чистить, говорит, будут коммунистов да всех советских начальников…

— Как чистить?

Павла помолчала, ниже надвинула серенький платочек.

— Воздух, мол, чистить, а их — в яму, земля гниль, мол, любит, наружу не выпускает.

Егор Иванович молчал: он уже знал, что Филипюк вернулся и объявил себя старостой. Филипюка судили в тридцать втором — свел у соседки корову и вообще — беспутный мужик, сам черт таких не берет.

— Ладно, Павла, иди. Где у тебя Васятка-то?

— Умаялся, немцев все разглядывал. Мальчонка, а чутье есть, палец в рот сунул, к плетню жмется. Я к тебе на минутку, бегу.

— Иди, иди, парня одного оставлять не след.

Павла ушла не прощаясь, и Родин еще сидел, все так же уперев руки в высокие худые колени. Пришел Владимир, за ним в сенях закашлял кто-то еще и, вваливаясь в избу сказал:

— Здоровы были.

— Здравствуй, Емеля, — помедлив, с явным неудовольствием отозвался хозяин. — Ты чего?

— Чего, — отозвался пришедший, низенький белый кроткий старичок, хлопотливый, шумный; если он и сидел неподвижно, от него исходил легкий неуловимый шумок, словно от старой осины, шелестящей и в полное безветрие.

— Ну, что тебе, Емельян Саввич?

— Так, как бы чего не стряслось, потому к тебе.

— Не понимаю.

— Понимай, Егор. Немец — народ хозяйский, строгий. Беспорядку у нас какого не вышло б. Не будет беспорядка — и от немца хорошее отношение воспоследствует.

— Как же это ты дошел? — с чуть видимой насмешкой качнулся Родин.

— Так все в мире. Сиди себе смирно, никто не тронет. Ты бы кому надо, Егор, сказал, чтобы смирно было.

— Умирать боишься?

— Да что! Смерть, она что роды у бабы, не повременишь. Человек как родился — сразу и понес смертушку в себе, а страшно. Год, день — пожить охота.

— Сколько тебе, Емельян?

— Много, Егор, много. Год пройдет — девять десятков насчитается. Я и не за себя, село жалко, молодых жалко. Откуда у них взяться уму?

— Зря жалеешь, Емеля. Молодому в клетке хуже, чем тебе, старику. Тут ему укажи не укажи — кровь играет.

— Э-э, Егор, вся наша жизнь — клетка, только прутья разные. Как на свет народился, сам собой не руководишь.

Родин поглядел на Владимира, тот, облокотившись на стол, слушал, не моргая, не шевелясь, он полуприкрыл глаза, словно дремал.

— Знаем мы, Емеля, друг друга всю жизнь, а вот говорить станем — и друг друга не понимаем. Внутрях у нас пониманья с тобой не выходит. Иди, Емеля, спасибо, проведал.

— Миром, миром надо делать дело, Егор.

— Не мы начинали, у тебя своих сколько внуков на службе?

— Одиннадцать, два правнука — большая семейка. Да теперь какая с них опора? Ничего теперь они. Чья сила — тот и пан.

Когда старик Емеля, весь двигающийся, словно пушистый одуванчик под ветром, выкатился за порог, Родин долго глядел на дверь, потом неохотно спросил:

— Есть хочешь, Володька?

— Спасибо, не хочу.

— У меня щи, сам варил.

— Нет, не хочу. Аппетит пропал, Иванович.

Родин, гремя заслонкой, достал из печи чугунок со щами, налил в миску и стал есть, прикусывая хлеб от большого ломтя. Владимир, глядя на него, сказал:

— Дай я себе налью, больно хорошо ты ешь.

— Возьми вон миску, в шкафчике. Сделай милость, сам наливай. Там мясо на дне — баранина, зарезал валушка третьего дня.

Владимир кивнул, налил щей, отрезал хлеба, нашел, по старой памяти, головку чеснока в одном из ящиков шкафа. Завешенные окна делали избу ниже, угрюмее, от щей шел ядреный, густой пар, Родин не поскупился на приправы, и Владимир неожиданно для себя съел целую миску, обглодал душистую сочную кость; Родин уже курил, а Владимир все трудился за столом.

— Говорил, есть не хочешь.

— Вначале вроде и не хотелось. Что, о Юрке ничего не слышно?

— Как провалился, стервец. Видный ведь парень, прихлопнуть могут за милую душу.

— Эти все могут.

— Ты, Владимир, долго у меня не засиживайся.

— Я, Егор Иванович, опоздал, хождение только до восьми. Огородами пройду.

Родин помолчал.

— Оставайся лучше, переночуешь. Подстрелят ни за что ни про что.

Владимир, убирая миски, зашел за перегородку, отделявшую печь от остальной избы.

— Помыть надо.

— Мой, вода в кадке.

— Вижу. Может, и правда заночевать?

— Я же тебе не шутя. Какого черта переться, самого себя под обух нести?

Взрыв ударил перед самым рассветом, в пятом часу. На мгновение он ярко высветил притихшие избы, неподвижные деревья, машины и пушки у плетней, редких сонных, одуревших от неожиданности часовых; стекла изб вспыхнули темно-зеленым багрянцем, а потом испуганно закудахтали свалившиеся с нашестов уцелевшие пока от цепких солдатских глаз куры, захрюкали свиньи, загорелись фары автомашин, опять погасли. Послышались резкие звуки немецких команд, стук оружия, топот, голоса.

Большой седой кот, попавший в полосу яркого света посредине улицы, долго не мог понять, что происходит, — он то приседал, то выгибал спину дугой, угрожающе шипел и прыгал, ослепленный, и даже раза два ударил передними лапами воздух, стараясь попасть себе по ослепшим глазам, продрать их от темноты. Но когда луч вторично упал на дорогу, кота не было, и прожекторист несколько раз подмел широкую улицу ярким лучом, отыскивая испуганного кота, затем луч окончательно пропал.

И когда опять стало тихо и все опять ненадолго замерло в ночи, сразу стала яснее и ощутимее тревога: редко кто в деревне теперь спал, все кругом настороженно чего-то ждало. Егор Иванович, подошедший к окну на еле слышный стук, с трудом различил сплюснутое о стекло белое лицо и вышел в сени.

— Пройди к задней двери, — сказал он тихо.

— Чего там, Егор Иванович, я тихонько, двери не открывай, — услышал он приглушенный голос соседки. — Мост, слышно, взорвали. Трех немцев убило. Ты здесь, Егор Иванович?

— Здесь, — помедлив, отозвался Родин и, услышав за своей спиной сдержанное дыхание Скворцова, добавил: — Ступай домой, Павла, не время сейчас шастать.

5

Утро выдалось ясным и спокойным, густо взмокли затемневшие от близкой осени листья вишен, дороги и тропинки побурели от обильно упавшей росы. Стало тихо медленно светлеть небо, проступили вначале трубы, вершины груш и яблонь, крыши, и редкий полумрак стелился теперь уже по самой земле, все настойчивее заползая в овраги, в кусты, под обрывы и в ямины. Затопились печи, и бабы вышли к колодцам, ведра звякали, и скрипели журавли, вначале поспешно, затем все размереннее. Немцы еще не спали, у хат, где они разместились, и у машин стояли часовые — в прежние ночи этого не было, но в общем-то ничего страшного не замечалось. Своих убитых немцы снесли в здание сельсовета, об этом тоже стало откуда-то известно, убитые (один ножом в спину, двое других — чем-то тяжелым по голове, у одного размозжен висок, у другого — затылок) лежали в гладко выструганных белых гробах одинакового размера, поставленных на полу рядом. В остальном все было спокойно, и у многих отлегло от сердца. Пахло поспевшими грушами и яблоками, по улице (Егор Иванович и Скворцов видели это из окна) два молодых, долговязых солдата без мундиров, в одних трикотажных нательных рубахах, несли на палках двухэтажный улей и весело переговаривались. «У кого это на том краю пасека? — подумал Егор Иванович. — Уж не у Потапенки ли?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: