И тут старик, который недавно читал стих Лермонтова, человек не от мира сего, ни разу не вступивший в общий разговор, сказал, приблизившись к матери солдата:

— И снова будет он ходить с вами всюду. И радовать вас. Я прожил много лет, и ни разу предчувствие меня не обмануло.

— Спасибо, — ответила женщина.

Глава третья

КАК ПОБЕЖДАЮТ ГОЛОД

Все это вспомнилось Маше, когда она проснулась глубокой ночью. И многое другое: холод в магазине, посиневшее лицо кассирши, свое волнение, когда подходила к прилавку. Колбасы не хватило: получила только двести граммов, последние обрезки. Но стоявшие позади завистливо роптали.

На улице подошла мешочница с буханкой черного хлеба. Назвала такую цену, что Маша в испуге отшатнулась. Но теперь в темноте ее преследовало видение: горбушка свежего ржаного хлеба с пористым срезом.

Маша по опыту знала, что этому не следует поддаваться: боялась подступающей тошноты и слабости, но все, кроме еды, было неинтересно и не стоило того, чтобы думать об этом, тратить на это силы.

Было, вероятно, около трех. В одном из окон напротив мигала коптилка. Электричество еще не включали.

Катя работала в ночной смене. Когда она вернется, они будут пить чай с этой самой колбасой и мерзлой морковкой. Мерзлая — значит, сладкая. С кипятком совсем не плохо.

…Град Китеж… Это на уроке рассказывали. Легенда о том, как при вражеском нашествии целый город, со всеми зданиями и людьми скрылся на дне озера и остался невидимым. Лишь изредка из водяной глуби раздавался легкий звон: это напоминал о себе чудом спасенный город. Так и прежняя жизнь Маши, ее детство — затонуло. И лишь иногда, словно звон из глубины, поднималось далекое воспоминание.

Музыкой она теперь не занималась. Слишком разительна была наступившая перемена, ничего нельзя было продолжать в этой новой, жестокой жизни. Правда, после того как пришла весть о разгроме немцев под Москвой, Маша однажды услыхала звон своего Китежа: по радио передавали «Патетическую сонату», первую часть, и Маша прослушала ее полностью, оторвавшись от уроков. Но потом снова поглотила ее повседневность.

…На стене тикали ходики, где-то хлопнула дверь, ребенок в соседней комнате попросил пить. И, точно в ответ на этот надтреснутый звук, застонала во сне Варя. В углу заскреблась мышь… В этих ночных звуках было что-то отвлекающее. Судорожно вздохнув, Маша стала прислушиваться. И вдруг что-то тоненько-тоненько зазвенело. В этом звоне был правильный ритм, в котором без остатка укладывались все звуки: и мышиная возня, и тиканье часов, и повторный оклик ребенка: «Мама, пить!» Но ритм был определенный, очень знакомый — так был построен «Экосез» Бетховена, последняя пьеса, которую Маша разучивала до войны.

«Началось, — думала она, — тянется, как длинная нитка». Она помнила пьесу и под неумолкаемые ночные звуки старалась проверить себя. Немного сбилась в середине, когда мышка притихла. Но все остальное безошибочно повторила в уме. Тут пришел сон, потому что она ослабела от усилий. Но слезы высохли, и до утра она не просыпалась.

На другой день по дороге в школу она попыталась вспомнить другую игранную в Москве пьесу. Это удалось. Она и не заметила, как прошла всю дорогу.

С тех пор всякий раз, когда становилось нестерпимо от голода, она вспоминала то, что играла в Москве, в музыкальной школе. Это была трудная работа не только слуха: все десять пальцев заново привыкали к клавиатуре, воображаемой, неощутимой. От каждого усилия начинало стучать сердце, но когда эти мысленные упражнения сделались ежедневной привычкой, стало гораздо легче.

И цель была достигнута: если голод и напоминал о себе сосанием под ложечкой, слабостью, иногда головокружением, то к мыслям он уже не имел доступа.

Теперь одним усилием воли Маша могла заставить свою память безотказно служить ей. В очередях, прислушиваясь к воображаемой музыке, она не замечала ни хода времени, ни людей; разговоры не доходили до нее. Лишь иногда, поймав чей-то пристальный взгляд, устремленный на ее движущиеся пальцы, она выпрямлялась и принимала беззаботный вид.

Но обычно ее не замечали. Мало ли кто из людей в последнее время бормочет на улице что-то свое, жестикулирует, высчитывает, доказывает кому-то невидимому свою правоту?

Порою неожиданно резкие слова врывались откуда-то сбоку в обособленный Машин мир.

— …совсем уж мы стали как тени…

— Понаехали скоморохи (это с ненавистью, сдавленным голосом)! Концерты… дочка вся высохла, молока нет…

— Незаменимые!

Маша краснела, словно обвиняли ее, и музыка умолкала. Но она не могла отказаться от своих воспоминаний: с ними еще можно было чувствовать себя человеком, а не обессиленным животным, которое и днем и ночью думает лишь о еде.

Она не только вспоминала, но и по-иному слышала музыку. Вот «Тройка» Чайковского. Объяснения Елизаветы Дмитриевны казались теперь неверными. Та словно и не обращала внимания на холод и стужу и заставляла выделять звон бубенчиков да падение снежинок. Как будто мы, тепло укутанные, выехали на прогулку. Ну да, продолжение «Зимнего утра»: позавтракали, поехали кататься. А впереди детский бал. То, что мелодия жалобная, грустная, почти не доходило до слуха.

Война по-своему поправляла. Но нет, бывало и раньше, что Маша не соглашалась с учительницей. Она не решалась возражать, да и не могла бы, но чувствовала иначе. Еще два года назад Маша играла «Воспоминания об Элизе». Она не спрашивала, кто такая Элиза, потому что сама вообразила ее больной, безногой девочкой, которая сидит у окна и смотрит на играющих детей.

— Очень грустно у тебя получается, — сказала Елизавета Дмитриевна, — отчего это?

— Такая мелодия, — ответила Маша.

— Это верно. Но именно потому ты, Машенька, должна играть спокойнее, ровнее, чтобы не получилось слишком грустно. Мелодия говорит сама за себя.

Но даже и тогда Маша не спросила про Элизу.

Всего лишь несколько лет… i_006.png

Елизавета Дмитриевна сама сказала:

— Это была богатая девушка, которую любил Бетховен. Без взаимности. Ее, правда, иначе звали, но посвящено ей…

— Богатая девушка? — переспросила Маша.

— Вообще это форма рондо, — я тебе уже рассказывала: когда всякий раз возвращается один и тот же мотив.

Но если грустная мелодия все время возвращается, значит, мысль тут неотвязная и еще более грустная, чем сама мелодия… Во всяком случае, нельзя было играть, как велела Елизавета Дмитриевна. Так и считалось, что пьеса не удалась Маше.

…Нет, мы не катаемся на тройке, радуясь здоровой зиме. Мы замерзаем, падаем, бежим за тройкой и не можем ее догнать. И совсем не корнет молодой мчится мимо (Маша знала эти стихи Некрасова — эпиграф к «Тройке»). Это наша прошлая жизнь, которую мы утратили.

…Тут ее втолкнули в столовую, и она огляделась. Подавальщица обычно не замечала лиц, а только протянутые руки с посудой. Но, нечаянно взглянув на Машу, она помедлила наливать суп.

— Что, девочка, от отца письмо пришло?

Постоянный, неизбежный вопрос. Но он уже не ранит.

Маша покачала головой. Тройка умчалась. Позади длинная, нетерпеливая очередь, и надо поскорее уместить в авоське две кастрюли, одну под другой. И с этой нелегкой ношей, хотя здесь только пустые щи и лапша без масла, идти по снежной улице, стараясь не поскользнуться. Путь назад будет глухим, без мыслей и воспоминаний. И оттого покажется вдвое длиннее.

Глава четвертая

О ДРУГИХ ЖИЛЬЦАХ ФЛИГЕЛЯ

Евгения Андреевна Грушко дорисовывала плакат, заказанный челябинским издательством, а ее сосед по квартире Василий Львович сидел в углу у печки. Ему всегда было холодно. Женя то и дело поглядывала на дверь и прислушивалась. Виктора не было.

Женя постарела с тех пор, как уехала из Москвы. Ее щеки впали. Сохранилась лишь привычка поправлять рукой сбившиеся волосы, но сама рука была худая и желтая.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: