— Развяжите ее.
Они повиновались.
Как только мои руки освободились от веревок, я издала такой громкий и мучительный стон, что старший викарий побледнел, а лицемерные монахини, стоявшие около меня, разбежались как бы в испуге.
Он овладел собой, и сестры снова подошли ко мне, делая вид, что дрожат от страха. Я продолжала стоять неподвижно, и он спросил:
— Что с вами?
Вместо ответа я протянула ему обе руки: веревка, которой я была скручена, впилась мне в тело почти до кости, и руки совсем посинели от застоя крови. Он понял, что мой стон был вызван внезапной болью, причиненной восстановлением кровообращения, и сказал:
— Снимите с нее покрывало.
Перед этим, незаметно для меня, мое покрывало в нескольких местах пришили к платью, и теперь, снимая его, сестры опять проявили замешательство и много ненужного усердия: им непременно хотелось, чтобы этот священнослужитель увидел меня одержимой, бесноватой или безумной. Однако, когда они начали сильно дергать, нитки кое-где порвались, а кое-где порвалось покрывало и платье, и все увидели меня.
У меня привлекательное лицо. Сильные страдания изменили его, но выражение осталось то же. Звук моего голоса способен растрогать; чувствуется, что его интонации правдивы. Все это вместе произвело на молодых помощников старшего викария сильное впечатление, и их охватила жалость. Что до него самого, то ему было неведомо это чувство. Справедливый, но далеко не мягкосердечный, он принадлежал к числу людей, которые рождены служить добродетели, но которым, к несчастью, не дано вкусить ее сладость. Они делают добро, движимые чувством долга, повинуясь доводам рассудка. Он взял рукав своей епитрахили, возложил его мне на голову и спросил:
— Сестра Сюзанна, верите ли вы в бога отца, сына и святого духа?
Я ответила:
Верую.
— Верите ли вы в нашу матерь святую церковь?
— Верую.
— Отрекаетесь ли вы от сатаны и дел его?
Вместо ответа я внезапно рванулась вперед, громко вскрикнула, и кончик рукава епитрахили старшего викария соскользнул у меня с головы. Он вздрогнул, спутники его побледнели. Среди сестер произошло смятение: одни убежали, другие с шумом вскочили со своих молитвенных скамей. Он знаком приказал им успокоиться, а сам смотрел на меня, ожидая чего-то необычайного. Я успокоила его, сказав:
— Сударь, не случилось ничего особенного. Просто кто-то из монахинь больно уколол меня чем-то острым.
И, подняв глаза и руки к небу, я добавила, заливаясь слезами:
— Меня ранили в ту самую минуту, когда вы спросили, отрекаюсь ли я от сатаны и от его гордыни, и я прекрасно понимаю, зачем это понадобилось…
Настоятельница от лица всех монахинь заявила, что никто ко мне не прикасался.
Старший викарий снова возложил мне на голову край своей епитрахили. Монахини хотели подойти ближе, но он знаком приказал им отойти в сторону, а затем снова спросил у меня, отрекаюсь ли я от сатаны и его деяний, и я твердо ответила:
— Отрекаюсь.
Он велел принести распятие и дал мне приложиться к нему. Я приложилась к изображению Христа, к его ступням, рукам и к ране в боку.
Он приказал мне вслух воздать хвалу господу. Я поставила распятие на пол, опустилась на колени и сказала:
— Господи, спаситель мой, умерший на кресте за мои грехи и грехи всего рода человеческого! Я поклоняюсь тебе! Спаси меня заслугою мук, которые ты принял, пролей на меня каплю крови, которою ты истекал, дабы я очистилась ею. Прости меня, боже, как я прощаю всем врагам своим…
Затем он сказал мне:
— Исповедуйте веру. — И я исполнила это.
— Исповедуйте любовь. — И я исполнила это.
— Исповедуйте надежду. — И я исполнила это.
— Исповедуйте милосердие. — И я исполнила это.
Не помню точно моих выражений, но, должно быть, они были возвышенны, ибо я исторгла рыдания у некоторых монахинь, два молодых священника прослезились, а викарий с удивлением спросил у меня, откуда я взяла молитвы, которые только что произнесла.
Я ответила ему:
— Из глубины моего сердца. Это мои собственные мысли и чувства — призываю в свидетели бога, который внемлет нам всюду и присутствует на этом алтаре. Я христианка, я ни в чем не повинна. Если я совершила какие-нибудь прегрешения, о них знает один бог, и только он имеет право потребовать меня к ответу и наказать за них.
При этих словах старший викарий грозно взглянул на настоятельницу.
Вскоре эта церемония, во время которой хотели оскорбить величие бога, надругаться над всем святым и подвергнуть осмеянию служителя церкви, пришла к концу. Монахини удалились, и остались лишь настоятельница, я и молодые священники. Старший викарий сел и, вынув полученное им донесение с выдвинутыми против меня обвинениями, прочитал его вслух, задавая мне вопросы по всем содержавшимся в нем пунктам.
— Почему вы никогда не исповедуетесь? — спросил он.
— Потому, что мне препятствуют в этом.
— Почему вы никогда не причащаетесь?
— Потому, что мне препятствуют в этом.
— Почему вы не присутствуете ни на литургии, ни на других богослужениях?
— Потому, что мне препятствуют в этом.
Настоятельница хотела было вмешаться, но он прервал ее со своей обычной резкостью:
— Замолчите, сударыня… Почему вы выходите по ночам из своей кельи?
— Потому, что мне не дают воды, отняли у меня кувшин и посуду, необходимую для отправления естественных потребностей.
— Почему по ночам слышен шум в вашем коридоре и в вашей келье?
— Это делается для того, чтобы лишить меня покоя.
Настоятельница снова хотела заговорить, но он сказал ей во второй раз:
— Сударыня, я уже велел вам молчать. Вы ответите тогда, когда я спрошу вас… Что это за история с монахиней, которую вырвали из ваших рук и нашли лежащей без чувств в коридоре?
— Это результат страха, который внушили ей по отношению ко мне.
— Это ваша подруга?
— Нет, сударь.
— Вы никогда не входили в ее келью?
— Никогда.
— Вы никогда не делали ничего непристойного ни с нею, ни с другими?
— Никогда.
— Почему вас связали?
— Не знаю.
— Почему ваша келья не запирается?
— Потому, что я сломала дверной замок.
— Для чего вы сломали его?
— Для того, чтобы открыть дверь и присутствовать на богослужении в день вознесения господня.
— Значит, в этот день вы появлялись в церкви?
— Да, сударь.
— Сударь, это неправда, — вмешалась настоятельница, — вся община…
— Вся община удостоверит, — перебила я ее, — что дверь на клирос была заперта, что монахини нашли меня лежащей на полу у этой двери и что вы приказали им топтать меня ногами, причем некоторые сделали это, — но я прощаю их, прощаю и вас, сударыня, хотя вы и отдали такое приказание. Я пришла сюда не обвинять, а защищаться.
— Почему у вас нет ни четок, ни распятия?
— Потому, что у меня отняли их.
— Где ваш требник?
— У меня отняли его.
— Как же вы молитесь?
— Я молюсь сердцем и умом, хотя мне и запретили молиться.
— Кто же запретил вам это?
— Настоятельница.
Настоятельница снова хотела заговорить.
— Сударыня, — сказал он, — правда это или ложь, что вы запретили ей молиться? Да или нет?
— Я думала, и имела основание думать, что…
— Дело не в этом. Запретили вы ей молиться? Да или нет?
— Я запретила ей, но…
— Но, — повторил он, — но… Сестра Сюзанна, почему вы ходите босая?
— Потому, что мне не дают ни чулок, ни башмаков.
— Почему ваше белье и платье так ветхи и так грязны?
— Потому, что уже более трех месяцев мне не дают чистого белья, и я вынуждена спать в одежде.
— Почему же вы спите в одежде?
— Потому, что у меня нет ни полога, ни матраца, ни одеяла, ни простынь, ни ночной рубашки.
— Почему же это так?
— Потому, что у меня все отобрали.