— Только бы денег не вздумал просить! Вряд ли это облегчит мою миссию.
— Что ты мелешь? Разве Филипп тебе хоть раз в жизни отказал?
— Вот потому, что он не умеет отказывать, мне особенно претит пользоваться его слабостью.
— Но зато ему будет приятно. И вдобавок ты сделаешь еще одно доброе дело. Позволишь мне успокоить «того несчастного Тиссерана, он, очевидно, места себе не находит от волнения. А где письмо?
— Сожгла. Никогда не оставляй на виду таких писем, Анриетта.
— Что же я, по-твоему, совсем сумасшедшая? А что ты скажешь о самом письме?
— Написано ловко.
— И все? Неужели оно тебя не тронуло?
— Конечно, нет. Ему срочно требуется семь тысяч франков, вот он и старается тебя разжалобить. Интересно, сколько раз и скольким женщинам он писал такие письма…
— Ты это нарочно говоришь, чтобы настроить меня против него, а сама воспользуешься этим и не скажешь Филиппу…
— Да нет же. Раз я обещала, с Филиппом я об этих деньгах поговорю, займу у него эту сумму под мои акции. Но, вспомни, уже третий раз я помогаю тебе выручать Тиссерана.
— Он же всегда отдавал нам долг.
— Отдавал, но понемножку, так что фактически деньги проходили без толку. Ну что можно купить на триста франков?
— Надеюсь все же, тебе приятнее спасти человеку жизнь, чем удачно спекулировать на бирже.
— Во-первых, я не спекулирую, а просто думаю о будущем. А во-вторых, пойми ты раз и навсегда, что Тиссеран никогда с собой не покончит.
— Я в этом не так уж уверена.
— Именно поэтому шантаж ему и удается.
— Какая ты жестокая, Элиана! Не забывай, что речь идет о человеке, которого я глубоко люблю.
— Еще одна причина не обращаться к тебе с подобными просьбами. Таким чувством, как любовь, в низких целях не пользуются.
— Подумай сама, ну у кого ему просить денег?
— Да у самого себя. Пусть заработает эти деньги, пусть трудится.
— Ты нарочно меня дразнишь. Речь идет о том, чтобы до четверга уплатить кредиторам!
— Ну хорошо, на сей раз мы его спасем, а через полгода повторится та же история.
— Через полгода он наверняка сумеет добиться лучшего положения.
Горький смех, бывший ответом на эти слова, сразу стих, как бы перерезанный пополам неожиданным появлением Филиппа.
— Ну что? — одновременно спросили обе женщины. — Кто это?
— Мой однокашник, я о нем, признаться, совсем забыл.
— А чего он хотел? — поинтересовалась Элиана.
— Ничего.
— Удивительно, — вставила Анриетта, — прийти с визитом после стольких лет…
— Да нет, нет, Фернан вовсе не плохой малый. Человек он, правда, холодный, во всяком случае, внешне холодный, но у него есть сердце. Вспоминал, как мы раньше с ним дружили. Кстати, он наговорил массу комплиментов в твой адрес, Анриетта.
— Очень мило с его стороны.
— Конечно, мило. Его отец связан с металлургической промышленностью, Фернан даже хотел меня заинтересовать одним очень перспективным делом, которое как раз сейчас затевает господин Дидерик-старший.
— Вот оно что, наконец-то, — бросила Анриетта.
— Что ты имеешь в виду?
— То, что он приходил стрельнуть у тебя сто тысяч.
— Ничего он не собирался стрельнуть, как ты выражаешься. Просто сделал весьма туманный и деликатный намек на совместное капиталовложение, вот и все.
— А почему бы и нет? — вмешалась Элиана. — Что тут худого — поговорить о таких вещах? А вдруг это действительно очень перспективное дело, и глупо было бы им пренебречь.
— Ладно, приперли меня к стенке, — весело рассмеялась Анриетта. — А как по-твоему, он умный или нет? — добавила она с вероломным простодушием.
— Во всяком случае… человек серьезный.
— Сразу видно. Первый ученик в школе.
— Глубочайшее заблуждение. Напротив, самый плохой ученик и, между нами, как был, так и остался бездельником.
— Он наверняка печатается в тонких журналах.
— Почему ты так на него ополчилась? — тоже рассмеялся Филипп. — Чем он тебе не угодил? Нет, в журналах он не печатается ни в толстых, ни в тонких. Сам говорит, что у него нет никаких способностей.
— Чем же он тогда занимается?
— Он на дипломатической службе.
— Как это я сразу не догадалась! — воскликнула Анриетта. — Он же полирует себе ногти о посольские бювары.
И некоторое время разговор вертелся вокруг этой темы.
***
Поговорив немного с дамами, Филипп направился к себе в кабинет, он собрался написать кое-какие письма. Но когда он проходил через голубую гостиную, что-то привлекло его взгляд к зеркалу, полускрытому огромным букетом сирени. День клонился к закату, и он с трудом различил свое лицо, только на темно-синей радужке ярко и четко блестел черный зрачок.
«А вдруг это заметно?» — подумал он. Эта мысль удивила его, он сам даже не совсем понял подспудный ее смысл, она с силой вырвалась из глубины его существа, подобно голосу, внезапно вас окликнувшему. Как мог он задать себе такой идиотский вопрос? Лицо его будет хранить свою тайну долго-долго, пока сумеют молчать его уста. Неужели же пойти и заявить друзьям: «А знаете, я ничтожество, я слабый человек, я не умею бороться против жизни, и богатство постепенно добивает меня; у меня нет ни энергии, ни уверенности в своих силах, я не могу отказать людям, которые просят у меня денег, и в придачу, я боюсь, боюсь всем нутром, боюсь почти всех на свете». Сколько раз его подмывало произнести эту речь вслух. Пусть это будет во вред ему, зато полегчает тяжкий груз, давящий сердце. Нет, лучше уж держать при себе эти слова, готовые сорваться с губ. Рано или поздно узнается, что он всего-навсего жалкий, смешной человек. Жена уже знает.
Он резко отпрянул назад, словно желая вырваться из рамки зеркала, и повернул выключатель. На смену грустным мыслям пришла минутная радость — костюм изумительно ему шел. И никогда еще Филипп не видел себя таким красивым. Из-под черных бровей, ровно разлетавшихся к вискам, блестели синие глаза. Нежно, как у ребенка, розовела смуглая щека. Сдвинув пятки и расправив плечи, он встал навытяжку, как солдат. «Покрайней мере, — подумал он, — я хоть не урод и здоровье у меня отменное». Это могучее ладное тело он получил в наследство, как и все прочее; как отцовские капиталы, отцовскую осмотрительность, как отцовский культ порядка. Было это словно выигрыш, было неделимым, было ценным, но вопреки всему — ни на что не годным. Негодным потому, что ему не передалась та сила, которая легла в основу всех этих сокровищ. Наследство оказалось блефом. Даже какой-нибудь горбун в своей бакалейной лавчонке куда более достойно представляет собой человечество, нежели он, Филипп. Он с отвращением отвернулся от зеркала: смешно, особенно такому трусу, изображать из себя военного. Он показался себе персонажем комедии, который играет комическую роль, как роль трагическую.
Его подмывало разодрать эту бархатную обивку, сбросить на пол букет сирени. Именно здесь, в этом красиво обставленном доме, где все ласкает глаз, он ощущал, как где-то внутри просыпается, словно во внезапном озарении молний, дух мятежа. Однако он не осмелился тронуть бархат и сирень, предвидя упреки Элианы и насмешливый взгляд жены. Из библиотеки до него донеслись их голоса: очевидно, они считали, что он у себя в кабинете, и громко беседовали. Поначалу ему показалось, что они ссорятся, но нет, речь шла о чем-то, чего явно не одобряла Элиана. «Ты же мне обещала», — твердила Анриетта. «Да что обещала-то?» Ему невольно подумалось, что никакие их заботы не идут в сравнение с его. А они говорили, говорили о каких-то своих явно пустяковых делах. Он решил было подойти поближе, прижать ухо к двери, но спохватился и пожал плечами. «Мне-то что до всех их выдумок», — подумал он и прошел к себе в кабинет.
Глава третья
Мальчик стоял перед отцом, ворочая головенкой то вправо, то влево, синие глаза с черным ободком зорко следили за каждым движением Филиппа, словно искали на лице отца порицание за какой-то совершенный втайне проступок. Так всегда начинались каникулы. Филипп догадывался о переживаниях сына, но отнюдь не собирался помочь ему оправиться от смущения. Сидел он спиной к свету в глубоком кресле, ухватив сына за оба запястья, и ему чудилось, будто продолжается некое ритуальное действо. Ведь и его отец вел себя с ним точно так же и точно так же сжимал его запястья сильными своими руками. Правда, господин Клери-старший в таких случаях произносил две-три фразы суровым тоном, боясь проявить излишнюю мягкость. Читать в подражание отцу тем же сухим тоном нравоучения было, пожалуй, несколько смешно, и поэтому Филипп хранил молчание, так, по его мнению, получалось более внушительно.