Впрочем, сейчас его грызли иные заботы. Последние две-три недели его вес неуклонно возрастал. И даже определенный режим не помогал. Один из его костюмов, самый старый, стал ему тесен, а воротнички так впивались в шею, что даже кровь приливала к голове. С чувством сурового осуждения и одновременно какой-то нежности он разглядывал свое отражение в трельяже и видел в профиль огорченную физиономию с прямым носом и округлившимся подбородком; сине-черный глаз искоса разглядывал линию смуглых щек и уголки губ, так глубоко врезавшиеся в эти щеки, что, казалось, по обе стороны рта лежат две ямочки. Хоть здесь-то, слава богу, особых перемен незаметно; верхняя часть лица хранила прежнюю чистоту линий, чуть пресноватую правильность черт, придававшую ему сходство с римскими патрициями, а если поднять голову повыше и держать ее прямо, то шея казалась даже тонкой. Зато в жилете ему трудно стало дышать, он заметил это уже с неделю назад, но не посмел признаться в этом даже самому себе. Что все его душевные тревоги по сравнению с таким унижением! Он сорвал с себя жилет и швырнул на пол. Нелепо сопоставлять моральные изъяны с явлениями чисто физического порядка. Пусть бы он был в двадцать раз трусливее, лишь бы сохранить себя в форме. И он бессильно опустился в изножье кровати, чтобы без помех обдумать эту новую беду. Кончилось тем, что он поднял жилет — жилету такого покроя и из такой ткани можно найти лучшее применение, чем валять его по полу, — но в душе Филипп поклялся никогда не надевать этого костюма.
Когда полчаса спустя он направился к себе в кабинет, его внимание привлек рояль, стоявший у окна в гостиной. Иногда на рояле играла жена. Да и сам Филипп, когда бывал дома один, не гнушался присесть на круглый табурет, обитый голубым бархатом, и довольно легко разбирал даже сложные вещи. Он поднял крышку, задумчиво пробежался по клавиатуре, и почти сразу же пальцы сами начали прелюдию Франка. Филипп остановился и снова начал играть. Как много говорил ему этот голос! Он даже вздохнул — так мрачно-успокоительно звучала музыка. Но как раз в эту минуту он увидел сына, хотя не заметил, когда тот вошел в комнату, и вздрогнул всем телом. А Робер сидел на полу в уголке у окна и при первых же звуках рояля подошел поближе к отцу — послушать.
Филиппу захотелось громко хлопнуть крышкой рояля и уйти из гостиной. Однако он сдержался и, принужденно улыбаясь, осторожно опустил крышку. То, что он громко вздыхал, потом вздрогнул при этом мальчике, было ему так же неприятно, как если бы он доверил постороннему свою тайну. Но в поднятых к нему глазах светился только восторг; лицо мальчика выражало неподдельную радость. Каким образом ребенка могла тронуть эта строгая музыка? Филипп вспомнил, что в возрасте Робера прикладывал ухо к роялю, когда его отец играл ту же самую прелюдию; чудесный шум наполнял голову, каждая нотка дрожала, отдавалась внутри, и аккорды грохотали, как гроза. Неожиданно для себя самого он положил руку на голову сына, приласкал его. Такой же порыв бросил бы его к маленькому Филиппу, если бы силою раздвоения личности тот чудом возник перед ним, и так же счастливо улыбался, смотрел бы с таким же упоением. Странно, даже мучительно было обнаружить вдруг самого себя в этом ребенке. Он нагнулся, тронул губами всклокоченные, пахнувшие душистым мылом волосы и вдруг в неудержимом порыве, над которым сам был не властен, прижал сына к груди и стал наугад покрывать его лицо безумными поцелуями, словно никак не мог утолить голод.
***
Вторую половину этого дня жена и свояченица Филиппа провели по-разному. Первой вышла из дому Элиана и направилась в церковь Сен-Пьер де Шано, где и задержалась ненадолго. Эту церковь Элиана считала скучноватой, ей даже совсем здесь не нравилось, но все-таки это было хоть какое-то прибежище от самой себя, от улицы. Именно улица с ее шумами, происшествиями, бессмысленной суетой была в ее глазах как бы упрощенным образом внешнего мира, и поэтому приятно было прикрыть за собой обитую кожей низенькую дверь, как-то особенно снисходительно скрипевшую всеми своими петлями. В нефе не было никого. Только в уголке какой-то нищий старик, подтащив стул к калориферу, потихоньку дремал. Элиана, перебирая четки, прошла мимо него на цыпочках. Она присела в полумраке перед главным алтарем, машинально пересчитала свечи, мерцавшие в металлическом паникадиле, и направилась к выходу. Пробило три. Вслушиваясь в негромкий, печальный, надтреснутый звон, она на прощанье обвела глазами церковь, как бы желая измерить всю заключенную в ней скуку, потом решительно переступила порог и очутилась на улице. Ее словно по лицу ударил шум бульвара, но сейчас ей милее были даже эти крики, эти возгласы, чем дремотное спокойствие богомольцев. Поразмыслив, она решила, что любит жизнь со всеми ее ошибками, поражениями. И внезапно ее охватило отвращение к тому негативному совершенству, которого требовала от нее совесть. Вот она дожила до тридцати двух лет и всю свою молодость воздерживалась от зла. Не причинять другому горя, не мешать никому, в случае надобности отступиться; эти заповеди с детства въелись ей в душу, она добровольно держалась в тени, научилась обуздывать биение сердца, ни на что не надеяться. А теперь все это стало ей мукой. Повинуясь внутреннему голосу, приказывавшему ей: «Отступись!», она, думалось ей, как раз и прозевала свое счастье, и поделом. Одиннадцать лет назад она могла бы выйти за Филиппа. Анриетта никогда его не любила. Вполне можно было бы с помощью несложной дипломатии и упорства обратить эту любовь, которую не разделяла Анриетта, на другую сестру, правда, не такую хорошенькую. В те времена Элиана была молодая, свеженькая, с прекрасной кожей; глаза ее не уступали другим в блеске, в глубине, в переменчивом мерцании зрачков; да и сходство с сестрой сыграло бы ей добрую службу. Без особого труда удалось бы убедить Филиппа, что он влюблен именно в нее, Элиану. По какому такому закону ей заказано было увлечь этого нерешительного юнца? По какому? Да по тому, что упрямо твердила ей в глубинах сердца слепая совесть: «Ты совершаешь низкий поступок. Ты можешь пристроить сестру, а сама же вредишь ей. Филипп тебя не любит, не хочет тебя. Отдай его Анриетте».
И она повиновалась, задушив ярость. Будь она верующая, она принесла бы эту победу над своей волей, как жертву всевышнему, возможно, не без тайного расчета получить награду в том мире, где возмещают добродетель. Но теперь, спустя одиннадцать лет, Элиана, бредя по тротуару вдоль маленькой площади, спрашивала себя, что выиграла она, так жестоко искалечив свою жизнь. Стала ли она лучше, принуждая себя чуть ли не с детства творить добро? А главное, создана ли она для добра? Быть может, существуют такие души, в которых от природы заложена тяга ко злу, и поэтому они идут на его зов с таким же невинным простодушьем, с каким послушницы дают монашеский обет. Мысль эта смутила ее. Элиана обернула в сторону церкви бледное лицо, как бы надеясь взять храм божий в свидетели, что такие мерзости не ее удел.
После долгого раздумья над всеми этими вопросами, все больше запутываясь и так и не разобравшись в себе, она стала мысленно сочинять любовное письмо Филиппу и решила купить ему новое портмоне взамен того, которое он потерял.
Анриетта вышла из дому через полчаса после Элианы, взяла такси и велела отвезти себя в центр. Уйму времени заняла беготня по магазинам, и совсем незаметно, даже при ее нетерпении, наступили сумерки. Зажглись фонари. Однако оставалось еще время, и, после недолгого колебания, Анриетта поднялась на второй этаж «Чайного салона» — это заведение давно уже интриговало ее, но она там еще никогда не была. Усевшись за столик, у окна, она совсем новыми глазами оглядела площадь Мадлен, косо лежавшую внизу. Знакомая до последней черточки площадь в этом ракурсе предстала перед ней совсем в ином виде, стала какой-то другой.
Анриетта перевела взгляд на макушки платанов, черным кольцом опоясывавших площадь. Сколько раз она проходила между первым с краю и вторым деревом, боясь из суеверия изменить маршрут, ведущий прямо к счастью! А люди шли, даже не подозревая о существовании этого невидимого пути, пересекали его, другие вступали на него, делали несколько шагов, и она с тревогой спрашивала себя, знают ли они, что сейчас надо свернуть влево, но они шагали себе вперед, а если случайно попадали в нужное русло, беспечно сворачивали в сторону, не понимая, что единственно правильная дорожка пролегает между вот этими двумя деревьями… В прогалах между крышами уже угасал свет, небо из серого становилось лиловым. Осветились витрины магазинов, погружая верхние этажи в сгущавшийся мрак. Сквозь прищуренные ресницы Анриетта видела всю гамму уличных огней, — розоватый отблеск фонарей, жесткое и резкое сверкание витрин, и все вместе они сливались в блестящую мерцающую завесу, прикрывая массивный темный силуэт церкви. Наступал час тьмы. Только на бронзовом куполе церкви еще упорствовали последние лучи; тень размывала очертания предметов, оставалось лишь это огромное ядовито-зеленое пятно, и глаз уже отказывался понимать, откуда наплывал этот зыбкий сказочный покров, царивший в темноте над кафе, банками, кинематографами.