Дождя вроде не было, но Митя озяб, лицо его и пальтишко намокли.

Примерно через полчаса в сырой мгле возникло что-то темное, похожее на степные мары. Клаша прибавила шагу, и они оказались на околице деревушки. И тут Митя не увидел, а услышал дождь, шуршащий в листве палисадников.

Посреди улицы спиной к ним неподвижно стояла женщина в накинутой на голову кавалерийской шинели и смотрела вдаль. Видимо, кого-то ждала.

Клаша попросилась погреться. Женщина завела их в горницу. Скинув шинель, она обернулась приветливой бабушкой с серебристыми, словно полынь, волосами. Усадив Клашу и Митю возле горячей печи, сразу принялась выспрашивать, что за люди, да откуда, да куда. Клаша не стала таиться. Любопытная старушка слушала жалостливо, вроде бы и не ушами, а всем своим румяным, сдобным лицом. По дворам ходить не посоветовала. Народ обозленный. Могут обидеть. Вчерась облава была. Ребят с уезда прислали для темпа заготовок. Принялись они хлеб искать. Замки с петлями выворачивали, в кобелей стреляли. Кто кулак, кто бедняк — не глядели. Всех трясли без разбору. Ребята молодые — комсомольцы еще… Куды деваться?

— И много взяли? — спросила Клаша.

— Подвод десять, думаю, нагрузили. Мужикам команду дали: сами, мол, хлеб прятали, сами и везите. Теперь, мол, господ нету… Куды деваться? Запрягли, повезли. И зять мой повез.

Бабушка рассказывала спокойно, будто и не живые люди чинили разбой, а град небесный или суховей принес беду за грехи наши.

— Обратно зарядил, — она прислушалась к шуму дождя. — Погубят хлебушко. Ни себе, ни людям. До уезда, почитай, тридцать верст. Чего довезут, не знаю…

— И ваш повез?

— И мой. И дочка с ним — одного не пустила. Он у нее шумливый больно. В кавалерии служил. Куды деваться? Вот и дошумелся… Дождался… Чего-то долго их нету. Я и ночью выбегала, глядела, и утром — нету никого. Никто печей не топит… Верно, в доме крестьянина заночевали… И чего это нынешний год цельная битва за хлеб поднялась, ума не приложу. Наша деревня хоть и не у реки, и небогата, уж чего-чего, а хлебушка завсегда хватало… Бывалоча, отрубями полы мыли. А на Иоанна Богослова наши бабы подаянные пышки пекли с крестами да на завалинки выставляли. Бери, кто хочешь… Не спечешь — осудят, скаредничаешь, мол, бабка. Нашли вчерась у нас корчагу с пашеницей, зашумели: прячешь, мол, от Советской власти, такая-сякая… Вспоминать тошно.

Прощаясь, бабушка посоветовала Клаше свернуть к реке и берегом идти до станицы Атамановки. Народ там богатый, богомольный — потомки уральских казаков. Старые порядки блюдут строго.

— Войдешь в горницу, касатка, — наставляла она Клашу, — кланяйся не головой, а поясом, да поглубже. «Здравствуйте, мол, казачки! Доброго вам здоровья!»

— Еще чего, — усмехнулся Митя, — кланяться!

— Небось не переломишься, кормилец. Хочешь баранинки — кланяйся. Да гляди, казаков мужиками не называй. Они этого не уважают.

Наставляя таким образом гостей, бабушка пошла с ними в сени, набросила на голову шинель, показала Клаше, куда идти, а сама осталась глядеть в сторону Бузулука.

Дул сырой ветерок. Показалось и небо и солнце. Станица Атамановка была больше и богаче бабушкиной деревни. Возле окон росли березки, рябинки; попался и старый клен с пожелтевшей до прозрачности, покрытой рыжими веснушками листвой. Из подворотни шествовали к лужам сытые гуси.

Мите не терпелось забраться в тепло да пожевать хлебца. А мама колебалась. Подойдет к крашеному домику, прикинет что-то в уме и идет дальше. А станица — длиной с версту.

— Мама, — попрекнул Митя, — если так будем стоять, на паровоз опоздаем.

Пройдя еще три двора, Клаша остановилась у дома с кирпичным низом и крашеными наличниками. Из окон глядела девья краса — герань. Возле прочных ворот стояла скамеечка со спинкой. И герань, и скамеечка, приглашавшая прохожего отдохнуть, успокоили Клашу, и она, перекрестившись, дернула цепку звонка. Никто не выходил. Она позвонила еще раз. Дверь распахнула голенастая девчонка, заляпанная до локтей мыльной пеной.

— Да у нас открыто! Разувайтесь! — крикнула она, глянула на Митю, засмеялась и убежала.

Клаша как вошла, так и встала, словно ее оглушили. И «здравствуйте, казачки» позабыла сказать.

Митя поглядел в сторону, куда глядела мама, и увидел на стене телефон.

Сбираясь в путь, Клаша опасалась не бандитов, не хулиганов. Пуще всего она боялась казенных людей; ей было известно, что актив учреждений, занимающих лучшие дома в городе, брошен на истребление спекуляции. И вот она, как кур во щи, угодила прямо в логово к владельцу телефона фирмы «Эриксон».

Вдоль стен горницы тянулась длинная скамья, человек на двадцать.

На скамье сидели двое — чернявый мужчина с усиками, красивый, как разбойник, и маленький бледный дед, обнявший берданку. В уши деда была засунута вата, а ствол берданки заткнут тряпкой.

Обретя дар речи, Клаша поинтересовалась, где хозяйка.

— Пошла козу доить, — пояснил усатый. — Садись. Чего стоишь? В ногах правды нету.

Они сели. А мужики продолжали беседовать:

— Где у тебя совесть, Ягорыч? — басил усатый, заваливаясь на бок за кисетом. — Они у твоего благодетеля хозяйство разорили, молотилку отобрали, а ты к ним в услужение нанялся.

— Какой он благодетель! — проговорил дед. — У него меру овса займешь, а две меры отдай. Живоглот, больше никто. Чего его поминать.

— Тебе ли его судить, Ягорыч? Ты из евоной миски шесть лет щи хлебал, шапка евоная на тебе, а живоглотом обзываешь, — усатый склеил бумажную дудочку и стал сгребать с ладони махорку. — Был бы он тут, ты бы, небось, язык-то прикусил.

— Чего мне его бояться? У меня теперича ружье с патроном. Живоглот он, больше никто.

— А ты кто? Ни рыба, ни мясо — ни галифе, ни ряса.

— А ты на данный момент арестант и конокрад. Вот так вот.

— Чего ты нос-то дерешь? Поставили конюшню сторожить, а он зазнался, ровно его на сцену посадили. Скурвился ты, Ягорыч.

— Я, к твоему сведению, не сторож, а член правления. Обожди, теперича мы добро наживать станем. Наработаю палочек — сапоги куплю. Вот так вот.

— Наши казачки шибко богатеть не дадут, — заметил усатый, закуривая. — Хватишь лишку — избу зажгут.

— Ты это брось. Теперича партизанить не позволят. Теперича лозунг выкинут: служить по закону, чин чинарем. Исполнять вышестоящие приказы. А кто самодуром лошадь уведет, того к ногтю. Дай-ка закурить-то!

— Эх ты, член! — усмехнулся усатый. — Шесть годов на кулака горбатился, а табачка не нажил. Вона! Цигарку путем склеить не может. Не Аверьяныча бы надо, а тебя, ухореза, к медведям проводить лыко драть.

— Обожди, товарищ Моргунов прибудут. Бог даст, разберемся.

— Бога-то уже двенадцатый год, как нету, Ягорыч. На твое счастье.

— Бога нету, а ГПУ есть. Товарищ Моргунов с тобой не станут тятькаться. Поглядим еще, кому лыко-то драть.

Прислушиваясь к разговору, Митя постепенно усвоил, что усатый колхозник по фамилии Ершов письменно просил председателя колхоза дать ему коня для перевозки сена и просил в просьбе не отказать. А председатель, тоже письменно, отказал. Главная обида Ершова заключалась в том, что мерин, которого он просил, до прошлого месяца принадлежал ему и был сдан в колхозную конюшню при условии, что два дня в месяц бывший хозяин сможет брать его для семейных надобностей. Условие было закреплено на бумаге. Какой-то проезжий портфельщик объявил договор недействительным, высмеял его авторов на колхозном собрании и отбыл наводить порядки дальше. Ершов пытался искать правды, но, почуяв надвигающиеся дожди, увел коня самовольно, когда Ягорыч в обнимку с берданкой спал сладким стариковским сном.

Незаконную подводу с сеном изловили, коня с триумфом завели в колхозное стойло, а конокрада под вооруженным конвоем препроводили к поселковому милиционеру, где он ожидал своей дальнейшей участи.

Разговор сворачивал несколько раз на одно и то же, и Мите удалось узнать все подробности (в частности — сено Ершов воровал в соседнем колхозе), а Клаша, поняв, куда попала, только и думала, как бы половчей выбраться на волю.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: