Только сейчас Репнин обратил внимание, что брат был не в домашнем костюме, как обычно – бумажные брюки, вельветовая куртка. Илья обожал вельветовые вещи, – а в пиджаке.
– Смутила фраза? Какая именно?
На миг Илья, казалось, перестал дышать.
– Ты сказал, что тебя попросили составить перечень тайных договоров, заключенных Россией в нашем веке. – Илья на минуту умолк – то ли длинная фраза утомила, то ли ждал ответа от брата. Он извлек из жилетного кармана часы, шумно открыл крышку и так же шумно закрыл, старший Репнин волновался и должен был дать работу рукам. – Но ты понимаешь… о каких договорах идет речь?
– Да, разумеется, очевидно, и Бьерк, и тройственный секретный пятнадцатого года, и тот Покровский-Думерг, да только ли это…
Старший Репнин поднес к уху закрытые часы, прислушался – сквозь серебряную оболочку были слышны удары маятника.
– Надеюсь, ты не так прост, чтобы не понять – дело не в инвентаризации…
– Что ты хочешь сказать, брат?
И опять исчезло грохочущее дыхание Ильи, исчезло на мгновение, чтобы возникнуть с новой силой.
– Что сказать? Не сказать, а спросить: ты… Репнин?
Николай Алексеевич обернулся к брату и увидел: тот пытается возвратить часы в жилетный карман и не может – часы точно вспухли.
– Репнин.
Илья зажал часы в кулак, но высоко поднять не смог – цепочка не пускала.
– Нет… нет… тебя, как нитку вокруг пальца. Да, вот так, вот так… – Илья выдвинул толстый мизинец и обернул вокруг него цепь. – Так вот.
Николай Алексеевич подошел к брату.
– Ты не витийствуй. – Он взял из рук Ильи часы и вложил их в жилетный карман. – Хочешь, чтобы тебя слушали, говори спокойно, да тебе и вредно этак. – Он пододвинул стул, сел. – Ну говори.
Илья встал и тихо пошел к окну.
– Погоди, я должен успокоиться.
– Успокаивайся. Там в кувшине холодный квасок.
Было слышно, как Репнин-старший стучит стаканом, не в силах с ним справиться.
– Ну теперь можешь?
– Ты слыхал когда-нибудь, что сделал твой прадед Пармен Репнин, когда младший сын вернулся в Россию с женой-полячкой? – спросил Илья. – Нет, он их псами не затравил, он был человек просвещенный и казнил гуманно: проклял и выгнал в белое поле. Сурово? Но за измену не милуют.
– Измену?
– А ты думал что? – Голос Ильи наполнился гневом. – А знаешь ли ты, что к Бьерку, худо ли, хорошо ли, причастны и я, и твой отец, а тройственное писано вот этой рукой? – Он протягивал Николаю пухлую ладонь, всю в красных пятнах. – Коли мы это делали, наверно, думали о благе России не меньше твоего, а?
Николай вскочил, стул опрокинулся.
– Ты с ума сошел!
– Нет, нет, ты посиди, а я доскажу все, что хотел сказать, – заметил Илья, сдерживая громкое дыхание. – Я вчера читал стокгольмский листок от третьего дня. Большевики разослали по нашим посольствам и миссиям депеши, предлагая всем, кто на это польстится, почет и тысячные оклады… Тридцать телеграмм, тридцать! И ни одного согласия. Мы-то знаем, среди посольских есть разные люди, и хорошие и дурные. Но даже самый последний человечишка, о котором все наслышаны, не человек – собака, понимаешь, собака, даже он отверг… А ты будешь первым, как тот евангельский отступник, которому вослед сыпались каменья. Указующий перст будет обращен на тебя: «Вот он, Репнин, что за тридцать поганых сребреников…» Ты что, хочешь, чтобы я на тебя, как на недруга, пошел? Ты этого ждешь от меня, да? Этого? Что же ты молчишь, а? Или сказать нечего?
Николай молчал, он только сосредоточенно смотрел на Илью, но в этом взгляде не было даже укора.
– Меня одно заботит, – заметил Николай Алексеевич задумчиво. – Как мы жить в одном доме будем? Может, мне проторить тропку во флигелек, а?
– Нет уж… коли быть кому из нас раком-отшельником, то мне, – бросил Илья. – Тут у меня перед тобой все привилегии.
Илья вышел.
Николай продолжал стоять у окна и слышал, как в соседней комнате хрипит своими простуженными бронхами брат, как он неуклюже волочит ноги, не без труда открывает шкаф, кряхтит, стягивая ремни на чемодане, и неудержимо вздыхает. И, странное дело, вопреки тому бесконечно обидному, что Илья только что сказал, он не вызвал у Николая Алексеевича озлобления. Наоборот, было жаль его. (Репнин вдруг представил себе, как Илья ходит по флигельку, прислушиваясь, как ветер колотит острыми локтями по крыше.) Николаю Алексеевичу хотелось подойти к брату, силой вырвать из рук нелепый, стянутый ремнями чемодан, сказать ободряюще-участливо, как говорил прежде: «Не дури, Илья, ближе тебя у меня никого нет, да и я, наверно, для тебя не на дороге подобран». Хотелось сказать все это брату, но неведомая сила останавливала. Да и поздно было что-то делать: в соседней комнате стало тихо – Илья ушел.
Где-то далеко хлопнула дверь, будто ее рвануло ветром, и послышались шаги – вошла Елена.
– Пойдем, дочка, за Патроклом. – Репнин сказал «за Патроклом» – так Илью Алексеевича звала Елена.
Елена молча дождалась, когда отец накинет пальто и наденет шапку, и молча пошла, – видно, не раз она ходила с отцом за Патроклом.
Репнин поглубже нахлобучил шапку и шагнул в снежную мглу двора. Но когда они вышли на дорожку, ведущую к флигелю, и Репнин увидел характерные, как-то вразброс, следы ног брата, ведущие к дедовскому флигельку, и через каждые пять шагов прямоугольник чемодана, перехваченный ремнями (брату было нелегко идти, и, отдыхая, он часто ставил чемодан на снег), Николаю Алексеевичу стало не по себе. В самом деле, как он войдет сейчас в холодную полутьму дома, посмотрит брату в глаза и что ему скажем? Но делать было нечего – они уже входили в дом.
Репнин не помнит, когда он был здесь последний раз. Дед построил кирпичный флигелек для себя и уходил сюда каждый раз, когда не ладил с женой. Последние годы он все чаще брал с собой старшего внука. «Пошли, Илья!» – обычно кричал он и, собрав нехитрые пожитки, шел через двор. В эти дни никого, кроме Ильи, он видеть не хотел, а жену называл не иначе, как «она», «ей», «ее» или даже «тамбовской казначейшей» – предки ее происходили из Тамбова. Последний раз он перебрался во флигель за три недели до смерти и умер у горящей печи, пытаясь согреть зябнувшие ноги. Трубка выпала у него из рук, огонь прожег платье, прожег и погас. С тех пор во флигеле никто не жил.
Репнин миновал переднюю, вошел в столовую и поразился холодной сырости, которая пропитала здесь самый воздух. Дверца голландской печи была открыта. В печи дымились поленья. Илья сидел в овчинной шубе и смотрел, как пенистая капля шипит и вздрагивает на срезе полена.
– Пойдем, брат, – сказал Николай Алексеевич и, обернувшись, взглянул на входящую Елену.
Илья молчал. Только сейчас Репнин подумал: брат сидит перед той самой печью, у которой умер дед, и, наверно, в такой же позе.
– Пойдем, – повторил Репнин, не в силах ничего добавить. Сейчас и Елена стояла перед Ильей, но тот сидел неподвижно, мрачно глядя в печь.
– Отпустите вы мою душу на покаяние! – наконец вымолвил он, не поднимая глаз.
Репнин вышел из дома первым.
Вечером пришел пакет с вензелями и львами. Не без трепета Репнин вскрыл его. «Советник британского посольства Арчибальд Скотт имеет честь пригласить господина Николая Репнина…» Белый картон билета матово поблескивал. Золотая кайма, которой был обрамлен срез, казалась безупречной. Билет точно гласил: Скотт тут ни при чем, как и самый прием, который он затеял. Главное в ином: вопреки всем ветрам, которые жестоко обдувают планету, вопреки ненастьям войн и революций, нерушимо могущество владычицы морей, и девственно белый картон, охваченный на срезе золотой каймой, имеет честь об этом свидетельствовать.
Однако что это могло значить для Репнина? Последнее приглашение от англичан пришло едва ли не в январе прошлого года – можно запамятовать и Репнина, если между одной встречей и другой две революции. Но как добыть ответы на вопросы, которые неожиданно перед тобой встали, когда министерство намертво выключено, а коллеги бегут от тебя, как черт от ладана?. Прежде в такого рода обстоятельствах он не преминул бы спросить директора департамента, а возможно, даже и министра. Нет, не специально, а в ходе той полуофициальной беседы, которая была каждый полдень у Сазонова в золотой гостиной за чашкой тая.