Ему хотелось, чтобы жизнь уподобилась куску теплого хлеба, который можно как угодно комкать и мять. Это и случилось в те долгие ночи на поезде, когда он, после бесконечных прений с самим собой, настроился жить заново. Обсасывать свою жизнь как леденец, придавать ей новую форму, оттачивать ее и, наконец, любить. К этому и сводилась вся его страсть. Свою принадлежность лишь самому себе он должен был отстаивать перед всем миром, отстаивать даже ценой одиночества, которое теперь давалось ему так нелегко. Но он не собирался отступать. Его опорой была решимость, а наградой — неистовый порыв к жизни — ждущая где-то любовь.
Море лениво терлось о борта корабля. Небо было перегружено звездами. И Мерсо, молча поглядывавший to на море, то на небо, чувствовал, что у него хватит сил любить эту жизнь, чей лик то окрашен слезами, то озарен солнцем, прозревать ее и в соленой волне и в горячем камне, восхищаться ею, ласкать ее изо всех сил своей любви и своего отчаянья. В этом была суть его нищеты и его неповторимого богатства. Он выглядел игроком, проигравшимся в пух и прах и начинающим новую партию с полным сознанием своих сил и с отчаянной, но трезвой готовностью заглянуть в лицо судьбе.
А потом был Алжир, медленное наступление утра, ослепительные потеки зари на стенах Старого города, окрестные холмы и небо над ними, широко раскинутые руки залива, дома среди деревьев и запах уже близкого порта.
И тут Мерсо подумалось, что после отъезда из Вены он ни разу не вспомнил о Загрее как о человеке, которого убил собственными руками. Стало быть, он наделен тем даром забвения, которым может похвастаться лишь ребенок, гений да блаженный. И вот тогда-то, ошалев от радости, этот блаженный понял, что он сотворен для счастья.
Патрис и Катрин завтракали на залитой солнцем террасе. Катрин была в купальном костюме, а «мальчик», как его называли подружки, — в трусах и с повязанной на шее салфеткой. Они ели помидоры с солью, картофельный салат, мед и особенно налегали на фрукты. Беря персики из миски со льдом, прежде всего слизывали сладкие капельки, проступившие на их бархатистых боках. Отдавали должное и виноградному соку, пили его, обратив лица к солнцу, чтобы поскорее загореть (по крайней мере именно так поступал Патрис, знавший, что загар ему идет).
— Чувствуешь солнце? — спросил он, протянув руку к девушке. — Оно прямо-таки лижет кожу.
— Конечно, — отозвалась Катрин. — И мне тоже лижет.
Мерсо потянулся, почесывая себе бока. А Катрин улеглась на живот и спустила купальник до самых бедер.
— Это тебя не смущает?
— Да нет, — отозвался он, даже не посмотрев в ее сторону.
Солнце раскалилось и застыло на его лице. Всеми порами своей влажноватой кожи он впитывал этот уже переполнивший его усыпительный жар. Глотнув очередную порцию солнца, Катрин простонала:
— Как хорошо!
— Угу, — подтвердил Мерсо.
Дом цеплялся за вершину холма, откуда был виден залив. В округе его прозвали «Домом трех студенток». Добраться до него можно было по каменистой дороге, начинавшейся и кончавшейся среди двух оливковых рощ. А посредине она расширялась, образуя нечто вроде площадки, вдоль которой тянулась стена, покрытая непристойными рисунками и политическими лозунгами; усталый путник мог перевести здесь дух, разглядывая эти художества. Затем опять шли оливы, меж их ветвей сквозило небо, напоминавшее по цвету подсиненное белье, а с опаленных лугов, где сушились лиловые, желтые и красные полотна, доносился запах мастиковых деревьев. Когда взмокший и еле переводящий дыхание путник добирался до ограды и, стараясь увернуться от когтей бугенвилеи, толкал голубую калитку, ему еще оставалось подняться по страшно крутой, но залитой сизой тенью лестнице, где уже не так мучила жара. Роза, Клер, Катрин и Мерсо называли свое жилище «Домом перед лицом Мира». Открытый на все четыре стороны света, он смахивал на кораблик, подвешенный в ослепительном небе над многоцветной пляской мира. Зародившись в самом низу, на мягко изогнутом побережье, какой-то неведомый порыв трепал залитые солнцем травы и гнал наверх, к самому подножию дома, толпы кипарисов и пиний, пыльных олив и эвкалиптов. В самой сердцевине того жертвенника, к которому они стремились, цвели, сменяя друг друга, то белый шиповник, то мимоза, не говоря о жимолости, чей аромат в летние вечера так и обдавал стены Дома. Залив широко раскрывал объятия его красной черепице и белым простыням на ветру, всему этому бурному торжищу красок и света, что раскинулось под небом, натянутым без единой морщинки от края до края горизонта. А вдали, не давая вконец разгуляться хмельному великолепию округи, залив замыкали крайние отроги высоких сиреневых гор. Кто, увидев все это, стал бы жаловаться на крутую дорогу и усталость? Дом был радостью, которую хотелось завоевывать вновь и вновь, изо дня в день.
Живя вот так, наедине с миром, чувствуя его весомость и значительность, следя, как его лицо то озаряется рассветом, то гаснет, чтобы наутро вновь вспыхнуть во всей своей юной красе, четверо обитателей Дома постоянно ощущали его живое присутствие, которое было для них одновременно и наказанием и оправданием. Мир представал здесь подобием человеческой личности, чье бесстрастие отнюдь не исключает любви, личности, к которой так и тянет обратиться за помощью и советом. И они нередко призывали его в свидетели.
— Мы вместе с миром никак не можем вас одобрить, — говорил, бывало, Патрис по поводу какого-нибудь пустяка.
Катрин, считавшая загорание нагишом вызовом предрассудкам, пользовалась отсутствием Мерсо, чтобы, раздевшись догола, понежиться на террасе. А потом, сидя за столом и следя за изменчивыми тонами неба, с чувственной гордостью изрекала:
— Я была нагой перед лицом мира.
— Ничего удивительного, — бросал свысока Патрис, — ведь женщины в силу своей натуры предпочитают идеи чувствам.
Катрин тут же вскидывалась: она вовсе не хотела прослыть интеллектуал кой. А Роза и Клер хором восклицали:
— Замолчи, Катрин, ты не права.
Она была всеобщей любимицей, и поэтому все считали своим долгом постоянно ее одергивать. У нее было красиво очерченное литое тело цвета хорошо пропеченного хлеба и прямо-таки животный нюх на все самые важные в мире вещи. Никто лучше нее не разбирался в глубинном языке деревьев, моря и ветра.
— Наша малышка, — говорила Клер, не переставая жевать, — это живое воплощение одной из природных сил.
После обеда все отправлялись на солнышко, чтобы позагорать и помолчать. Человек ослабляет силу человека. Мир укрепляет ее. Роза, Клер, Катрин и Патрис, связанные между собой дружбой и нежностью, жили смеясь и играючи, любовались пляской неба и моря, находя в них тайный отсвет своей судьбы и постигая собственную глубинную суть. Иногда к хозяевам присоединялись кошки. Особенно хороша была Гуля: этакий вечно настороженный вопросительный знак с зелеными глазами и черной шерстью. Худенькая и деликатная, она временами словно сходила с ума и начинала сраженье с собственной тенью.
— Девочку мучают гормоны, — говорила Роза.
Потом она заливалась смехом, откинув кудрявую голову, весело прищурив глаза, скрытые круглыми стеклами очков, и смеялась до тех пор, пока Гуля в знак особой милости не бросалась ей на колени. Нежно поглаживая шелковистую шерстку, Роза понемногу успокаивалась, расслаблялась, сама становилась похожей на огромную ласковую кошку, а вместе с ней затихала и Гуля. Кошки были слабостью Розы, ее дверью в мир, ее «пунктиком», таким же, как нагота Катрин. Любимцем Клер был кот грязно-белой масти по кличке Кали. Уступчивый, простоватый, он терпеливо сносил любые издевательства. Вволю наигравшись с ним, Клер проявляла наконец великодушие и отпускала бедное животное на волю. Лицо Клер походило на старинную флорентийскую медаль. Молчаливая и замкнутая, она могла иногда резко вспылить. Аппетит у нее был завидный. Глядя, как она полнеет, Патрис ворчал:
— Глаза б мои на это не смотрели. Красивая женщина просто не имеет права дурнеть.