Я и отвечаю ему: «Сокол говорил, что нет на всей земле правды, а у нас, в Галичине, тем более. Вот, засудили его за то, что правду людям говорил, и невинного до криминалу[33] кинули. Хоть срок давно кончился и пора Соколу на воле быть, а власти и чиновники держат его в яме».
Чтоб припугнуть пана инспектора, добавляю: «Иван Сокол жалобу написал в Вену, самому цисарю Францу-Иосифу».
Гляжу, морда пана инспектора как-то вытянулась, подозрительно смотрит он на меня и спрашивает: «Погодите, погодите, пан Ясень, где же вы виделись со студентом Иваном Соколом?»
«Да где ж? — отвечаю. — Слава Йсу, мы с ним пятнадцать дней в одной камере томимся».
Люди, глянули б вы на него в эту минуту! Я ж говорю — настоящий пес охотничий, увидевший, что перед ним не дичь, а чучело.
— Разве он не знал, что вы в одной камере сидите? — пожал плечами Стахур.
— Позже мне Иван растолковал: мы должны были сидеть в разных камерах, но комиссар тюрьмы спьяна втолкнул нас в одну. А может быть, пан инспектор с перепою позабыл, где сидит Иван Сокол?
— Разве он не знал, что вы с Иваном Соколом из одного села?
— Знал, сучий сын, как не знать. Хитрый, шельма! Крутился, вертелся, мол, неужели я раньше, до криминала, не видел и не знал Ивана Сокола? А я говорю: «Где мне ученых людей, разных там академиков знать? Я человек рабочий». А он опять: «Может, когда и встречались? Вспомните!» — «Та я, пан инспектор, свою память с хлебом съел», — отвечаю.
Снял он с носа пенсне, прищурился и цедит сквозь зубы: «А не припоминаешь ли ты, быдло, что ваши хаты в двух шагах друг от друга? Не помнишь ли, что Сокол был твоим лучшим другом, что с ним вместе на рыбу ходили, книги запрещенные читали? Ну, что ты теперь скажешь, пся крев? Может, и вправду память с хлебом съел? Не прикидывайся дураком! Расскажи, зачем приезжал Иван Сокол в Борислав. Ведь ночевал он у тебя! О чем вы с ним говорили? Кто был с вами?»
Я обомлел, дар речи потерял. Молчу. А он опять ко мне, но уже медовым голоском: «Так вот, пан Ясень, ступайте назад в камеру и хорошенько подумайте. Завтра я вас вызову. И не воображайте, прошу пана, что перед вами дурак, потому что сами в дураках окажетесь. Я к вам, кажется, хорошо отношусь, и вы должны мне чистосердечно рассказать все, как это сделал Андрей Большак. Я же помогу вам выпутаться из беды».
— Брешет, пес! Большак только себя погубил! — перебил Богдана Любомир.
— Конечно. Большак ничего не знает, выдавать ему нечего. Засыпает нас другой, — предположил Стахур.
— Да, да, кто-то другой, — совсем понизив голос, прошептал Богдан. — Но бес его знает, что мне завтра плести на допросе.
— Погоди, Богдан, дай подумать, — сказал Стахур, скрестив на груди руки.
Храпели и стонали сонные арестанты, скрючившись на двухэтажных деревянных нарах, на холодном цементном полу.
Вдруг раздался жалобный крик и рыдания:
— Зофья! Зофья!
— Снова Стаковский… Несчастный… — в голосе Любомира прозвучало сострадание.
— Что за человек? — полюбопытствовал Стахур.
— Крестьянин. Графский эконом надругался над eго женой, а этот дурень, Стаковский, нет чтоб того негодяя зарубить, взял да жинку топором… Сын остался сироткой. Очень, видно, любил жинку. Только и бредит: «Зофья! Зофья!» Хотел руки на себя наложить, да мы не дали. Утром посмотришь на него, человек от горя совсем обезумел.
— А скажи мне, Богдан, кто знал или видел, что Иван Сокол ночевал у тебя? — неожиданно спросил Стахур.
— Сейчас трудно сказать, целый год прошел, — попробовал вспомнить Богдан. — Тебя тогда еще не было с нами… Уверен: никто не знал, кроме товарищей из нашего рабочего кружка.
— А Андрей Большак?
— Откуда?
— Вас тогда маленькая горстка была. Припомни, Богдан, кто бы мог знать? Ну, припомни, — настаивал Стахур.
— Их было человек семь… — Богдан, с опаской всматриваясь в темноту камеры, наклонился к Стахуру и назвал семь фамилий. — Всех семерых и арестовали. Тут, в камере, трое: я, Любомир Кинаш и Мариан Лучевский. В девятнадцатой сидит Владислав Дембский, в тридцать восьмой — Евген Вовк, кажется, в пятьдесят пятой — Марко Лоза, а в шестьдесят третьей — Федько Лях. Вот и все.
— Друже мой Богдан, один из семи — иуда. Любомир, ты считаешь, что тут в камере есть сыпак. А чем подтвердишь?
— Гм, почему я так думаю?.. Да потому, что каждое паше слово пан инспектор знает, точно сам он тут сидит. Или он сквозь стены слышит? Ясно, сыпак доносит.
Стахур вспомнил донесения, которые читал у Вайцеля, и задумался. «На всех трех листках приводится разговор Богдана и Любомира обо мне… Кто же это?..»
Под нарами, сквозь сдавленные рыдания, снова послышалось:
— Зофья! Моя бедная Зофья!
«Стаковский! Э, герр Вайцель — плохой игрок, карты его просвечиваются. Полоумный артист здесь больше не нужен. Вайцель должен убрать его. Раз здесь нет Мариана Лучевского, не нужен и сыпак. Только тогда Мариан Лучевский сыграет предназначенную ему роль… Интересно, Иван Сокол спит или слушает нас? Хитроумный он, молчит все. Ничего. Раскусим и тебя… Ага, кашляет, значит — не спит».
— Тяжелые у меня думы, братья, — вздохнув, прошептал Стахур, но так, что услышал Иван Сокол. — Сыпака надо раскрыть.
Сокол, до сих пор лежавший головой к окну, привстал, а затем снова лег, уже лицом к собеседникам, и подпер кулаком подбородок.
— Не спишь, Иван? Зря не мучь себя, что-нибудь придумаем, — подбодрил друга Богдан. — Вот познакомься, тоже из наших, бориславских, — Степан Стахур.
— Очень рад, — Стахур крепко пожал Соколу руку. — Академики — наши первые друзья и братья! — горячо зашептал Стахур. — Мы должны грудью своей прикрыть их. Мысли у меня такие, братья: нужно крепко держать язык за зубами.
— Ну, знаешь… — обиделся Любомир.
— Напрасно кипишь, парень, правду говорю, — спокойно осадил его Стахур. — Если бы мы умели язык за зубами держать, сыпаку нечего было бы тут делать. Я подозреваю Мариана Лучевского.
— Да ты обалдел, что ли? — сердито оборвал Богдан.
— Вероятно, пан Стахур, вы имеете какие-то основания обвинять Лучевского? Может, поделитесь ими? — вмешался в разговор Иван Сокол.
Стахур обрадовался, что, наконец, Сокол заговорил, и продолжал:
— Я так думаю, друже, если в одной комнате, в четырех глухих стенах, говорят семь человек и о разговоре узнает восьмой в другом конце города, то вполне логично, что разговор ему передал один из семи. Не так ли?
— Почему же вы решили, что седьмым должен быть Мариан Лучевский? — не скрывая тревоги, спросил Сокол.
— Вопрос законный. Отвечу: за день до пожара на промысле я встретил Большака и Лучевского около шинка одноглазого Янкеля. Оба подвыпившие, только Большак больше захмелел. Ясно, что напоил Лучевский, потому как у Большака не водятся деньги — каждый скажет. Ведь даже на похороны жены и детей мы собирали ему. Я подумал, что Лучевский напоил Большака, посоветовал ему потопить горе в вине. Но разговор пойдет о другом… Как сейчас помню… Увидели они меня, подошли. Андрей Большак плачет, проклинает управляющего Любаша, так как считает главным виновником своего несчастья. «Отплачу! Я отплачу!» — твердит Андрей. Я возьми да и скажи ему: «Если бы волк разорвал моего теленка и я задумал отомстить, я отрубил бы ему не хвост, а голову. Пан Любаш — хвост, а голова — хозяин!» — «Да где ж я хозяев достану, когда они в Вене живут!» — схватился за голову Большак. Тут я ему и говорю: «Чтобы скотина сдохла, не обязательно стукнуть ее по башке топором. Достаточно оставить голодной, уничтожить ее корм».
«Поджечь промысел!.. Промысел поджечь!» — глянул на меня безумными глазами Андрей Большак.
А Лучевский обрадованно к нему: «Говорил я тебе, Степан — умный человек, он посоветует, что делать».
— Где совесть, люди? В первый же день, когда пригнали нас цюпасом[34] во Львов и меня поволокли на допрос, пан инспектор знал про наш разговор. От меня он только требовал назвать членов тайного общества, связанных со львовскими социалистами, и сознаться, будто тайное общество поручило мне толкнуть Большака на поджог промысла. Вот я и спрашиваю вас, братья мои дорогие, откуда пан инспектор узнал наш этот разговор? Кто мог сказать? Я? Нет! Большак? Нет! Остается третий. А третий — Лучевский. Вот и основание, друже студент, считать сыпаком Лучевского.