Рисунки спускались вниз по раме арфы, переходили на ее вторую часть и снова поднимались, чтобы завершиться изображением той же хижины. Только человек уже не уходил от нее прочь, а стоял вблизи хижины на коленях, целуя землю. Родную землю, куда он вернулся, изведав чужие края и страны.
— Вон откуда это в нас, — вдруг задумчиво сказал Буклеев. — Нет, видно, в человеке ничего древнее этого чувства.
Он разговаривал как бы с самим собой, никого не замечая и ни к кому не обращаясь. Щеточка, которую он держал в руке, опять механически прошлась по рисункам, будто Глеб Анисимович искал новых подтверждений своим словам. И, словно найдя их, повторил:
— Да, нет в нас ничего древнее привязанности к Отечеству. — Через минуту добавил: — И нет в нас ничего сильнее этого. Ничего!
С этими словами он приподнял арфу, и все увидели прикрепленный к ней золотой свиток…
За садом уже густо порозовело, и, видимо, это заставило Остожина перенестись мыслями с Багряного холма дальних и давних раскопок в Подмосковье, туда, где в сорок первом шли самые тяжелые бои. Там, у небольшой деревушки, затерянной среди березовых рощиц, есть несколько помеченных каменными плитами скромных могил, в которых похоронены московские ополченцы. Когда он, вернувшись с войны, приехал туда в августе сорок пятого года, было такое же вот утро. За небольшим соседним леском точно так же всходило солнце. Плиты были в росе, даже звезда на обелиске еще не стряхнула ночную влагу и неярко блестела.
Остожин помнит: к острой боли, которую он ощутил, прибавилось тогда горестное сожаление о том, что люди, делавшие эти надписи, не знали о Буклееве того, что знал он, Остожин. Иначе они непременно выбили бы на камне слова, сказанные Буклеевым в древнем склепе над золотой арфой: «В нас нет ничего сильнее привязанности к Отечеству».
А если бы те люди знали еще и эту легенду, они выбили бы на камне ее всю…
Остожин отложил переписанный листок, взял следующий. Он был последним.
Машинка стучала в утренней рани немного резко, и Остожину казалось, что он, восполняя пробел, оказавшийся в могильной надписи, выбивает древнюю легенду на камне.
Велинэ вернулась через девять восходов.
Ее встретили с почестями, и по всей Стране Радуг было отдано повеление: всех девочек, родившихся в этот день, назвать ее именем.
Хотели еще повелеть назвать всех родившихся в тот же день мальчиков Поэтами, но мудрый человек, которому верили все, возразил:
— Поэтом нельзя назвать каждого. Поэтом надо родиться. А потом еще и доказать всей своей жизнью, что ты Поэт…
Велинэ ехала от границы домой теми полями и нивами, где так недавно падали узгэхи Монтэгуриэса. Все окрест, насколько хватало ее взгляда, зеленело и цвело. Даль теплилась светлым маревом, хлеба клонили вызрев-ной колос, среди садов красиво гнездились большие и малые селения…
Так живет Страна Радуг и сейчас.
А в королевстве Монтэгуриэса там, где была столица, теперь пустыня. Ровная, как разглаженный папирус. Лишь на том месте, где стояла королевская пыточная, осталась нетронутой каменная стена. И на ней слова, выцарапанные острым камнем:
«Вэнти-Вэзэо не покорится!»
Ни время, ни дожди и ветры не могут стереть этих слов. А по утрам их вышептывают, перекатываясь, пески. Едва лучи коснутся земли, как сквозь шелестящий скрип иглы, впивающейся в тело, начинает слышаться:
«Вэнти-Вэзэо не покорится!»
Над садом уже виднелся полный диск солнца. Остожин, стоя перед окном, долго смотрел на этот красный диск, будто пытаясь что-то разглядеть на нем, и вдруг едва заметно улыбнулся. К нему пришли наконец слова, которые он искал. Да, теперь он знает, как начнет свое выступление в академии.
«Дорогие коллеги, — скажет он. — В человеке нет ничего древнее и нет ничего сильнее привязанности к Отечеству. Об этом и поведала нам легенда Багряного холма, найденная незабвенным Глебом Анисимовичем Буклеевым. Им найденная и им подтвержденная в бою…»
Остожин перевел взгляд на часы. Они молчали.
А время шло.
И, наверное, слагало уже новые легенды, пока незримые и неслышные.
Слагало просто и вдохновенно: брало красивую человеческую жизнь и мудро ткало по ней узор фантазии: учитесь, люди, добру и мужеству…
Три миллиметра сердца
Мы лежали с Андреем на пляже. Мы и вчера лежали здесь с ним вот так же — размягченно, устало, молча. А раньше мы так лежать не могли. Не могли по той простой причине, что это не было угодно случаю. Лишь вчера пришло ему в голову столкнуть нас на единственном здесь крутом, извилистом и каменистом спуске, которым никто, кроме любителей, не пользуется.
Мы оба оказались такими любителями. И вот на тебе: все-таки раньше вчерашнего не встретились. А завтра мне уезжать.
Мы лежим здесь под отвесным глинистым обрывом, в полутора метрах от очень ленивого сегодня моря, уже который час. А обмолвились только односложным приветствием да еще двумя-тремя фразами. Не больше.
Но зато вчера…
Я никогда не забуду лица человека, уступившего мне на спуске тропку: минута узнавания сначала бросила на него морщины, свела воедино негустые выгоревшие брови, потом высветлила теплой улыбкой и радостным взглядом. А в следующее мгновение и улыбка и взгляд его как бы сдвинулись, уступив место выражению глубокой и какой-то грустной усталости.
Это было лицо Андрея.
Он узнал меня быстрее. А мне потребовалось еще услышать его голос, чтобы от него, как от фитиля, вспыхнуло это коротенькое, в одну немудреную фамилию восклицание:
— Мокрихин?!
Мы неуклюже, так, как позволяла это сделать крутая и глубоко протоптанная тропка, обнялись, потом еще и еще. И только после этого заметили, что тормозим движение. Сверху, вытягиваясь друг из-за друга, на нас смотрели несколько любителей крутизны. Чтобы пропустить их, нужно было сойти на разминочную площадку — усеянный гравием крохотный пятачок, обнесенный ветхими перильцами.
Мы сошли. И тут Андрей сказал:
— Знаешь, мне ведь все равно, вверх или вниз. Пошли к морю.
Андрей спускался по крутым и неровным ступенькам свободно, с неожиданной легкостью, почти вслепую. Чувствовалось, что он привык уже и к этой тропке, и к неодинаковости потрескавшихся ее ступенек, местами подпертых двумя колышками с дощечкой.
Мы спустились и, раздевшись, сели на гальку почти у самой воды. И с добрый час беспорядочно обстреливали вопросами и восклицаниями все давнее, знакомое нам обоим. Мы вспомнили день своего прибытия в военное училище и все, что только могло удержаться в памяти о двухлетнем пребывании в нем. Вспомнили своего комбата, о котором, уже как о генерале армии, я недавно читал некролог в военной газете за подписью самых крупных военачальников. Вспомнили тактические занятия, марш-броски, лыжные агитпоходы по селам.
Я говорю «мы вспомнили», а в действительности вспоминал один я. Андрей только односложно поддакивал, а то и вовсе молчал, будто начисто отрешался и от настоящего и от прошлого. Лицо его вдруг застывало, карие глаза темнели, и мне казалось, в них пропадало, погружалось на дно, как в омут, все, что секунду назад светилось и во взгляде, и в улыбке, и в красивой открытости высокого лба, перепоясанного морщинами.
Но через минуту он опять начинал улыбаться, а то и негромко, басовито похохатывал, слегка откидываясь назад.
А при упоминании об Усте Андрей стих и будто ушел от меня куда-то. Он долго в задумчивости смотрел в даль моря, медленно набирая в руку и просеивая сквозь пальцы гальку. Потом бросил камешки в воду, заложил руки за голову и лег спиной на песок. И уже не поднимался, пока не рассказал мне обо всем, что произошло с ним и Устей после памятного для обоих нас боя у станицы Суховатовской.
Бой был короткий и несуразный. Полк, в который мы с Мокрихиным прибыли сразу из училища еще в первые дни войны, уже третьи сутки отходил. К вечеру одного июльского дня мы вступили в Суховатовскую. Остатки моей и Андрея рот разместились в школе, стоявшей у края станицы на буераке.