В одной из досок, как раз на уровне глаз Андрея, когда-то темнел сук, а теперь на его месте зияла округлая черная дырка. Были видны раненые соседней палаты, лежавшие у дальней стены. Но сейчас Андрей лежал с закрытыми глазами, ничего не видел, и до него доносился лишь голос Оннорзейдлиха: мягкие отчетливые слова с придыханием на шипящих.
Андрею казалось, что голос звучит там, за стенкой, а звонким и близким он кажется оттого, что в дощатой перегородке есть отверстие.
Но Оннорзейдлих был рядом. Не за перегородкой, а рядом. И продолжал говорить:
— У меня двадцатилетняя практика, я воевал под Дюнкерком, вот уже второй год на русском фронте, а такого подтверждения своим взглядам не находил. И я так ждал вашшего возврашщэния к жизни.
Фашист ждал возвращения к жизни советского офицера… Андрей не смог преодолеть в себе удивления и повернулся лицом к «герру доктору». Тот по-своему расценил это и многозначительно спросил:
— Вы знаете, что обязаны спасением собственному страху?
Андрей, видимо, чем-то выразил свое несогласие, и Оннорзейдлих заговорил с горячностью:
— Да, да, страху. Страху невообразимо высокой концентрации? Математик сказал бы, что это был страх, возведенный в степень эн плюс единица. То есть практически неизмеримый. А я, медик и психолог, скажу иначше. Я скажу, что это было проявление единственного человеческого чувства, достигающего абсолюта. Единственного, повторяю. И это чувство — страх. Страх за себя! — он показал пальцем себе на грудь. — Мы можем годами, десятилетиями воспитываться на началах коллективизма, так называемого общественного долга, а является это чувство — и в долю мгновения зачеркивает все. Для человека нет ничего дороже самого себя! Понимаете?
В руке у Оннорзейдлиха заблестел серебряный карандаш, доктор что-то вычерчивал на листке бумаги.
— Смотрите, — сказал он. — Вот входное отверстие. Вот выходное. Сквозное, без малейших искривлений, движение пули. И вдруг мы узнаем… Смотрите, смотрите… — Он держит листок перед самыми глазами Андрея. — Прямая между отверстиями пересекается плоскостью сердца. А сердце все же не тронуто. Чшудо! Феноменально!..
Оннорзейдлих сделал паузу, играя глазами и улыбкой. И продолжал:
— Но это пока геометрия. А вот рентген. — Он достал свернутую рулончиком гладкую темную пленку. — Мы смотрим по линии прохождения пули, а наблюдаем сердце. Живое, нетронутое, тонирующее сердце. Оно не позволяет нам увидеть выходное отверстие. Что это значшнт?..
Оннорзейдлих опять сделал внушительную паузу, загадочно и хитровато вглядываясь в лицо Андрея. Брови у него подскакивали и опускались сильнее, во взгляде светилась самоуверенность. Андрей почувствовал непреодолимое отвращение к этому оплывшему лицу, к утонувшей в нем улыбке, прыгающим пепельным бровям.
Но он все еще не понимал, чего хочет Оннорзейдлих, и поэтому продолжал слушать.
— А чшудо, — с нарастающим азартом говорил Оннорзейдлих, — в простом. Хотя и феноменальном! Пуля прошла в ту долю мгновения, когда сердце сжалось…
— При чем же тогда здесь страх? — не удержался Андрей.
— Нет, то была не обычная пульсация, — снисходительно улыбнулся Оннорзейдлих. — Сердце сжалось от страха, достигшего абсолюта. Это было сверхнормальное сокращэние всех его мышц. Не произойди оно — сердце было бы задето на целых три миллиметра. — Оннорзейдлих поднял для убедительности три растопыренных пальца. — Это, простите, смертельно, — сделал он ударение на последнем слове. — Неотвратимо смертельно. Вы понимаете?
— Так почему же вы рады этому? — спросил Андрей, чувствуя, что не может больше справляться с нарастающей неприязнью к «герру доктору». Он спросил и отвернулся, чтобы не видеть шевелящихся розовых губ Оннорзейдлиха и его кокетливо-снисходительного взгляда, защищенного стеклами очков.
— Я же говорил, что вы не догадаетесь! — удовлетворенно воскликнул Оннорзейдлих. — Что ж, я поясню. Я пишу книгу о страхе человека за свою жизнь как об абсолютном чувстве. Вы представляете, как украсит его это ваше чшудо? Хотя, — тут же спохватился он, — суть не в украшении. Для меня важна достоверность и убедительность. Смешав латынь с немецким, я бы сказал: Veritas tiber alles. Истина превыше всего!
— А при чем тут я? — тем же сдержанным тоном спросил Андрей, чувствуя, что его оставляют силы.
— О, вы совсем, совсем недогадливы, — засмеялся Оннорзейдлих, впервые обнажив ровные крепкие зубы. — В книге будет геометрия, будет рентген, — он взглядом показал на листок бумаги и пленку, которые все еще держал в руках. — Но ей пока недостает вашего рассказа. Меня интересуют ваши ошчушчэния в момент ранения. Вы понимаете? Впрочем, постойте… О, я вижу, вам плохо. Все, все. На этот раз хватит. Аудиенция окончена. Мы продолжим завтра.
Он подозвал сестру, сказал ей что-то по-латыни и ушел.
И целые сутки Андрей думал над тем, что говорил ему Оннорзейдлих.
Страх… Испытывал ли он там, у Суховатовской, это чувство?
…Когда черные точки превратились в обычные человеческие фигуры, на которых глаз различал даже пуговицы, он вынужден был заменить убитого пулеметчика. И он (это тоже уцелело в памяти) подумал тогда, что скоро кончатся пулеметные ленты. А вслед за этим был убит второй номер. Его заменил не успевший вернуться в батальон связной. Но через минуту связного ранило. Устя перевязала его последним бинтом и легла к пулемету.
Два других пулемета уже бездействовали. Почти прекратился и автоматный огонь. И он, Андрей, видел, как неумолимо закруглялись на флангах цепи наступавших: немцы просачивались в тыл.
А потом последнее: грязное и потное лицо запыхавшегося разъяренного фашиста, выстрел в упор, крик Усти.
Этот крик мучил Андрея больше всего. Чем он был? Смертельной болью или только ужасом? Может быть, Устя жива?..
Андрей помнит мелькание ее пальцев над железной коробкой, из которой быстро выплескивалась последняя лента.
Помнит, что Устя почему-то была без каски и что левую ее щеку закрывала прядь волос. Прядь теперь тесно переплелась в памяти с криком Усти, он силится и не может отделить одно от другого.
За этим переплетением ничто иное не просматривается. Ударом в грудь оборвало ниточку обостренного боем сознания, и на ее кончике повис Устий короткий крик, иногда кажущийся ему недосказанным словом. А дальше, за всем этим, — провал, густая, вязкая, отзывающаяся болью темень. Надрывный голос Усти висит над теменью и будто стережет ее тайну. Затем он снова рассыпается на мелкие искры и пропадает.
Из искры начинает сплетаться прядка волос, возникают мелькающие над жестяной коробкой тонкие пальцы.
Но это все — до крика. А вот после него — что? Жизнь или смерть? Есть еще на свете она, Устя, или ее уже нет?..
А он, Оннорзейдлих, холеный и деликатный ублюдок, мечтает написать о страхе как о выражении абсолютного индивидуалистского начала в человеке. Написать по-немецки на русском примере. И при этом ему, оказывается, дорога истина: Veritas tiber alles… Помесь латыни с немецким.
К черту латынь!.. И немецкий к черту!.. Скажите просто, по-человечески: есть еще на свете она, Устя? Или нет?
Если нет, то в этом сейчас и заключается его самый великий страх. Если есть, то самое страшное — не увидеть ее. А он говорит — нет ничего дороже самого себя…
Мысли набегали одна на другую, Андрей не успевал строить их в единый последовательный ряд, и часть его мысленных возражений Оннорзейдлиху терялась. Он пытался опять и опять восстанавливать их, до боли напрягая память, но потом, измученный этой бессловной войной, вдруг подумал: «А сможет ли понять его Оннорзейдлих? Завтра он придет, будет, ухмыляясь, слушать. А поймет ли? По силам ли ему такая ноша?»
И бессловная война как-то мгновенно оборвалась. Мысли перестали набегать одна на другую, пропала даже острота неприязни к «герру доктору», уступив место заглушённой, инертной жалости к нему. Может ли он понять, как из прядки волос любимой женщины сплетается ниточка, прочнее которой нет ничего на свете?! По силам ли ему увидеть мелькающие у пулемета маленькие руки, которые касались когда-то твоих щек, волос, глаз и к которым ты в пьяном самоотречении припадал губами?!