Чтобы попасть к переправе, Оле предстояло подняться из затененной лощины, выползти на солнце — и, значит, опять под огонь.

Оля передохнула, лучше закрепила сумку, убрала со лба под пилотку волосы и хотела двинуться дальше, но раненый вдруг не то застонал, не то хрипло и бессвязно что-то проговорил. Она наклонилась над ним и увидела совсем осмысленный темный зрачок, раскрытые, в крови и грязи губы, прерывисто звавшие ее.

— Сестра… дочка…

Он по одному выдавливал из себя слова, будто экономя на длинных паузах силы. Слова смешивались со слабым гортанным хрипом, терялись в нем. И все же Оля разбирала их.

— Оставь меня… дочка… сестрица… только… партбилет… Попроси написать… — слабо шептали губы. Они остановились и тут же снова шевельнулись, но слово, которое они произнесли, Оля не расслышала. Ей показалось только, что это было чье-то имя. Чье же? Наверное, той, второй жены, которая оказалась для него лучше ее матери.

«Бросил, живет с другой», — нежданно всплыло в памяти слышанное в детстве. Горячим комком подступила к Олиному горлу обида, на глаза наполз влажный туман. И сквозь него Оля увидела вдруг заплаканное мамино лицо, ее глаза, испуганно и безмолвно поднятые вверх, к ней, Оле, стоящей вместе с другими девчонками в раскрытой двери пульмана… Эшелон тронулся, пульман, разрывая десятки сцепленных рук, поплыл вдоль перрона. Сильней послышались всхлипывания и крики, а мама, словно окаменев, стояла на том же месте и неотрывно смотрела на нее — высокая, осунувшаяся и бледная.

Раненый опять впал в беспамятство и бредил, отдавая кому-то односложные распоряжения, выкрикивая незнакомые Оле фамилии. И так он был в эту минуту беспомощен, такое страдание отразилось на почерневшем от боли и пыли лице, что Оля, забыв обо всем, ухватилась за связанные края палатки и стала торопливо выбираться из низины.

Гулкие удары сердца и их болезненные отзвуки в висках помешали Оле услышать раздавшийся где-то рядом предостерегающий окрик. А когда он повторился, то, не достигнув ее, бессильно растаял в гулком взрыве. Взметнувшаяся вверх земля на лету поймала его и, опадая, подмяла под себя, похоронив навечно. Но, словно боясь, что голос все-таки оживет, в воздухе тотчас родился новый пронзительно нараставший звук. Услышав его, Оля растерянно оглянулась: поблизости не было ни воронки, ни хотя бы захудалого окопчика. Тогда она бессознательно метнулась к раненому и, закрыв его собой, трепетно и самоотреченно прижалась щекой к забинтованному полковничьему плечу.

Розовые языки лижут небо и землю. Как трава на ветру, вяло колышутся и все лижут, лижут… Между ними мечутся мириады серебряных бабочек. Блеск их ослепляет. От них больно глазам, веки не поднимаются, точно кто-то давит на них, прокалывает чем-то острым. И от этого еще ярче и длиннее розовые языки. Оле кажется, что они уже достигают ее. И вместе с ними надвигается на нее дикая, вызывающая тошноту, беспорядочная, утомительная пляска серебряных бабочек. А там, за ними, в полумраке появляется и пропадает чье-то знакомое лицо. Нет, пол-лица: один полуоткрытый глаз, крупный, с горбинкой нос, метка усов. Оля узнает лицо: это же отец. Только почему он прячется? Она не хочет, чтобы он прятался от нее. Пусть идет к ней. Собрав силы, она громко зовет его… Просторная с голубоватыми сводами палатка медсанбата оглашается пугливо-горячечным криком:

— Отец!..

И снова, и в третий раз.

Оля порывается подняться, но чьи-то сильные и мягкие руки властно останавливают ее, бережно прижимают к носилкам. Ей делают укол, и она стихает.

А розовые языки не исчезают. Или нет, это не языки, это огненные, вышитые мамой тюльпаны над ее кроватью дома. Они давно, давно полыхают в этой старенькой рамке со следами позолоты…

Мало, очень мало осталось в Олиных жилах крови, — наверное, половина ее ушла в траву и песок. И видно, поэтому все так быстро меняется сейчас перед ее глазами и все как бы окутано бурым туманом. Выплывет из него одна картина, а потом вдруг возникает совсем другое. Вот комната в деревне Весняки, где мама начинала учительствовать. Отсюда они ездили в город фотографироваться.

Нарядная, с пышным бантом в волосах она идет людной улицей. Папа и мама держат ее за руки. Вокруг море яркого, ослепляющего света. Море красок. Море голосов.

Снова Весняки. Снова приехал папа. Рядом с ее кроваткой лежат подарки. А там, за перегородкой, голоса.

— Чужим ты каким-то приехал, Саша, — грустно, вполголоса говорит мама.

«Почему чужим, если он — папа», — никак не может она понять. И вздрагивает от резкого раздраженного голоса:

— Ах, оставь, пожалуйста! Чужим, чужим… Мы ведь с тобой и не расписывались…

Это и вовсе было ей непонятно.

Утром она выбежала в одной рубашонке из-за перегородки и в недоумении остановилась: мама, одетая, лежала на кровати и плакала.

В тот же день какая-то из подружек спросила ее:

— Это правда, что вас папа бросил?

Бросил?.. Нет, нет. Вот же он… Вот. Весь в ремнях и сияющих пуговицах. Лейтенант. Вот он идет к ней, вот кладет рядом с кроваткой подарки…

Все колеблется, колышется, плавает в густеющем буром тумане. Туман плотнеет. В нем все тонет и растворяется. Оля уже ничего не видит, как не чувствует и чьего-то пальца на своем замирающем пульсе, как не слышит до хрипоты тревожного вопроса:

— Значит, только двести кубиков? Ответ был глухим и подавленным:

— Да, это все, что осталось.

Тот, кто держал Олину руку, посмотрел мятущимися, растерянными глазами на посеревшее лицо Оли, на стол, где лежал подготовленный к операции раненый полковник, на виновато потупившуюся сестру и упавшим, но твердым голосом сказал:

— Обоих такой дозой не спасти. А для женского организма она и вовсе мала. Будем вливать полковнику.

И бережно, не глядя ни на кого, опустил руку Оли на край носилок.

Окно маленького кабинета замполита госпиталя Сизова выходит как раз на аллею садика. Отсюда, с третьего этажа главного корпуса, она вся — как на ладони. И Сизов всегда видит, как по утрам аллея заполняется выздоравливающими, а к вечеру пустеет, медленно погружаясь в сумерки. Последние три дня, правда, над всем, что видно глазу, висят набрякшие дождем тучи, временами роняя на землю холодную изморось. Отяжелевшие, падают с деревьев последние листья, потемнели песчаные дорожки. Осень, вторая военная, пришла и сюда, в этот маленький волжский городок. И все эти дни уже совсем по-другому выглядит аллея госпитального садика. С утра до вечера она безмолвна и пуста. Сегодня тоже. Только один-единственный человек вот уже третий час сидит на самой дальней от корпуса скамейке. В который раз Сизов подходит к окну и видит все ту же горестно-задумчивую позу. Наверное, поэтому он никак не может взять себя в руки и сосредоточиться. Чужая боль сейчас, кажется, передалась и ему.

Два с половиной месяца в его сейфе лежали документы раненого полковника Торопова. Потертое, с рыжеватыми затеками по краям удостоверение личности, партийный билет и в целлофане две фотографии с запиской.

Сизов знал наизусть эти несколько строк, в спешке написанные, видимо, в очень нелегкую минуту.

«Товарищ полковник,

когда выздоровеете, вы найдете в своих документах две одинаковые фотографии. Одна из них принадлежала санитарке Ольге Тороповой. Вынося вас с поля боя, она была смертельно ранена. Мужайтесь, товарищ полковник. Мы не смогли спасти вашу дочь — не хватило цитрата (консервированной крови).

Врач медсанбата…» (подпись неразборчива).

Врачи не разрешали показывать записку адресату до его выздоровления. Но сегодня полковник выписывался…

Сизов видел, как, дрогнув, побледнело его лицо, как в оцепенении застыли где-то на одной точке глаза. Руки машинально складывали записку, а зрачки не двигались и никого не видели. Потом, как бы встрепенувшись, полковник, не попрощавшись, вышел из кабинета.

И вот уже третий час сидит в расстегнутой шинели — один среди пустого и зябкого садика…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: