Саркисов знал, что нужно отвести взгляд от лица за решеткой, сделать безразличный вид и пойти дальше, вдоль эшелона, но он все смотрел и смотрел в разделенные железным прутом знакомые глаза. Когда лицо в квадратах решетки шевельнулось, он заметил и улыбку. Да, ту самую улыбку, испорченную изуродованной верхней губой.
Только окрик начальника конвоя вывел Саркисова из оцепенения. Он медленно отвел взгляд, но чувствовал, что глаза Свирида Кашеварова провожают его. Даже в вагоне. Даже после того, как паровоз снова набрал предельную скорость.
И странно: были эти глаза точно такими же, как тогда, на комсомольском бюро, как при встрече в цеху, на партийном собрании, где он, Саркисов, был принят кандидатом в члены ВКП(б), как, наконец, на вокзале, при проводах их, нескольких молодых рабочих завода, на учебу в спецшколу. Саркисов старался и не мог увидеть в этих глазах ни затаенного выжидания, ни хитро спрятанного «классового коварства». Дядя Свира — классовый враг? Политически опасный человек? Шпион? Вредитель?..
Ни одно из предположений не воспринималось как возможное. Но Саркисов не стал размышлять над этим. Его все более и более подавлял страх, и он лихорадочно искал способ защитить себя от столь неожиданной опасности. Тревога его усиливалась еще тем, что по прибытии в лагерь он должен был остаться там в штате охранного персонала. А это означало, что каждый день грозил ему встречей с Кашеваровым. И если дядя Свира признает его да еще на глазах у начальства вздумает, чего доброго, просить о помощи… Мысли мешались и стыли в голове у Саркисова, и он с чувством обреченного отсчитывал часы и дни оставшегося пути.
А эшелон шел и шел. День и ночь бежала по рельсам, то изгибаясь змейкой на поворотах, то вновь отвердевая на прямой, цепочка новеньких пульманов, разделенная надвое зеленым пассажирским вагоном, в котором ехала охрана. Теперь Саркисов уже не подходил к хвостовому вагону и не смотрел в решетчатые окошки.
Прошло еще двое суток, а он так ничего и не придумал. Еще через ночь эшелон прибыл на станцию назначения. Оставалось проплыть по реке, и они будут на месте.
И вот там, на месте, Саркисову повезло. В первый же день его пригласил к себе начальник лагеря. Красивый, гибкий, с лоснящимися усиками, полковник Гжугашвили был любезен, беседовал долго и обстоятельно. Он говорил о себе в третьем лице и произносил при этом свою фамилию с очень искусным приглушением первой буквы, отчего она звучала совсем, как широко известная и знаменитая.
— Вы думаете…жугашвили здесь легко? О!.. — он поднимал палец и обнажал в сухой улыбке белые зубы. — Но…жугашвили умеет поставить дело. И вы, как молодой, запомните, что скажет вам полковник…жугашвили: чтобы в этом море осужденных душ плыть точно по курсу, учитесь насаживать живца.
Саркисов недоуменно поднял брови, но полковник жестом остановил его и продолжал:
— Ищите компрометирующие материалы. Не можете найти — организуйте. Насадите живца. То есть создайте ситуацию, при которой клюет. Понятно? Только таким образом мы сможем выуживать наиболее опасных и избавляться от них с помощью нашего филиала…
«Филиала? Что еще за филиал?»
Но Саркисов не задавал вопросов, он слушал. И уже через минуту знал, что филиалом называют в лагере самый отдаленный участок работ, откуда редко кто возвращается.
«Насадить живца… Филиал…» Слова эти почему-то застряли в нем, он никак не мог от них освободиться. И они его к чему-то толкали, заставляли что-то делать. Перво-наперво они погнали Саркисова в приемник, где, как он предполагал, все еще находились сопроводительные документы на «новеньких». Не ошибся, документы были там. И он сразу же попросил дело Кашеварова. Он еще не полностью сознавал, что двигало им, но последовательно совершал один шаг за другим. Увидел статью, дату судебного разбирательства, наконец, приговор: «За укрывательство связей с антисоветскими элементами…»
«Укрывательство… Скрытность…» Одно слово тянуло за собой второе. Смысл их смешивался, бродил, как брага, видоизменялся. «А был на заводе простеньким, люди липли к нему. Исподволь, значит, работал… Умел…» И уже само напрашивалось, как вывод: «Такие вот особенно опасны…»
Теперь в нем застряли новые слова. «Опасны… особенно опасны… опасен… исподволь…» Он ходил, обремененный этим словесным наваждением и страхом. Ходил день, второй, а на третий в нем выбродило решение: надо предупредить полковника Гжугашвили об опасном заключенном Кашеварове.
Так вот, наверное, гибнет в человеке человек. Упущена, не замечена минута, когда совесть, оступившись, выронила шпагу, и низменное устремилось в незащищенные бреши. Были они природными, эти бреши, или их понаделали другие люди, например, шворины и гжугашвили? Но если это так, то тем, другим, тоже ведь кто-то проделывал бреши? И тем кто-то — тоже. И дальше — от эвена к звену. А где-то лесенка завершалась последней ступенькой…
Саркисов видел группу заключенных, которую отправляли в «филиал». Нет, если бы он знал, что еще раз встретится с глазами Кашеварова, он не пошел бы тогда мимо главного барака. Но он не знал. И поэтому пережил еще одну тревожную минуту. Свирид Яковлевич Кашеваров шел в колонне первым, поэтому сразу же увидел Саркисова. Лицо его резко дернулось, глаза замигали и повлажнели, но в тот же миг он отвел взгляд и устало двинул плечами, поправляя котомку.
Придя в себя, Саркисов оглянулся и успел увидеть только остроскулый, бледный полупрофиль Кашеварова.
Саркисова охватывало нетерпение. Ему хотелось скорее увидеть, как в эмалированной овальной ванночке совсем белые прямоугольники фотобумаги вдруг станут местами темнеть, воссоздавая пикантную сцену за вагонным столиком. Но он подавлял в себе это нетерпение. «Нет, прежде всего надо отдать записку».
И он не спрыгнул у развилки, в том месте, где от дороги отходила вправо накатанная ветка в запасной полк. Он доехал на машине до самого колхозного двора. И здесь увидел Марину. Перехваченная белым фартуком, в легкой косынке, раскрасневшаяся, она, оглянувшись на его крик, с минуту в недоумении стояла, потом медленно и неохотно подошла.
— Извини, Марина, но беспокою я тебя не по своей воле. Да что ты так смотришь? Вот послание прими. — Его выпуклые глаза сумели стать грустно-сочувствующими, а голос глуховатым.
Но Марина не видела уже его взгляда, не слышала голоса, она, все больше проясняясь, чуть шевеля губами, читала записку. А Саркисов видел ее загорелый лоб, пышный, пропадающий под косынкой зачес упругих вьющихся прядей, розоватую мочку уха и чувствовал, как заново наполняется пьяным и расслабляющим чувством к ней.
От Марины веяло запахом молока и луговых трав, и он хмелел от этих запахов. Ему хотелось опять, как тогда, у спуска к роднику, где они вечером случайно встретились, обнять ее, притянуть к себе… Но воспоминание об этом сразу обожгло память короткой, звонко отдавшейся в сухом сумеречном воздухе пощечиной. Саркисов почти как наяву снова ощутил упругий и резкий толчок в грудь и увидел взметнувшуюся в замахе маленькую, но сильную руку. Боль острым жаром растеклась по лицу, усиленная откровенно холодным и жестким взглядом.
А теперь вот Маринка жадно приникла к письму. Вон как светятся ее глаза, как улыбчиво шевелятся губы. Она вся там, с ним, с этим белозубым цыганистым капитаном.
А ему, Саркисову, пощечина…
И его с новой силой захватила жажда отплатить за обиду. Отплатить во что бы то ни стало. Как нестерпимо хотелось ему сбить с Марининых шевелящихся губ улыбку, погасить радость прикованного к записке взгляда, бросить на это красивое загорелое лицо боль. И он торопливо, горячечно подыскивал в уме слова.
А Марина дочитала записку и повернула к нему сияющее лицо.
— Спасибо тебе, Слава, за весточку. Большое спасибо. И еще знаешь что: не сердись на меня, давай будем друзьями?
Он сразу ухватился за это слово.
— Я всегда был тебе другом, Марина. Ты знаешь. И эту записку вез… Вот посмотри. Прямо со станции. — Он показал глазами на чемодан, на запыленные сапоги. — Но дружба, по-моему, в первую очередь, откровенность и правдивость. И я не могу не предостеречь тебя.