Отец то поворачивал к себе барельеф, то снова отодвигал к самому косяку. Лицо у него было хмурое и необычно бледное, отчего след шашки над левым глазом — память конного мамонтовца — синел отчетливее и гуще. Барельеф в руках отца был легок и послушен. Он безропотно повиновался даже пальцам. Одно их движение, и все выпуклости круга — лоб с густым зачесом, чуть седловатый нос, щеки, усы, подбородок — поворачивались к отцу. Еще движение, всего двумя пальцами — большим и указательным, и профиль утыкался в облезлый оконный косяк, а на отца смотрела гладкая, с квадратным креплением тыльная сторона барельефа.
Пальцы дернулись — круг придвинулся и повернулся.
Еще движение — профиль пропал за гладкой стенкой, на которой нет ничего, кроме крепления…
И так — много раз.
И наконец, последнее, более резкое движение. Уже не пальцев, а всей руки. Барельеф с легким стуком коснулся косяка, но тут же поехал по подоконнику и упал плашмя. Креплением кверху.
А отец принялся ходить по комнате. Одну руку он держал в кармане, а вторую то и дело вскидывал к затылку и медленно потирал там ладонью, будто унимал боль.
Назавтра отец ушел в город.
Мать, что-то предчувствуя, с утра обеспокоенно смотрела на него, но ни о чем не спрашивала. Так же молча вышла она проводить отца, и я видел из окна, как он что-то сказал ей, насильно улыбнувшись. Видно, успокаивал. Но мать весь день не находила себе места: подолгу простаивала у окна, выходила во двор и, отворив калитку плетня, глядела в поле, туда, где уже едва заметная виднелась остатками наледи бывшая зимняя стежка.
Отец вернулся вечером. Устало раздевался, снимал неприятно хлюпавшие, промокшие сапоги, развешивал у печки почерневшие от воды портянки. Потом нехотя ужинал, долго сидел молча и вдруг сказал мне:
— Ну-к, выйди, сынок, погулять. Мы тут с матерью потолкуем маленько.
Я с добрый час стоял у ворот. Землю уже стянуло тьмой, и в ней звонче слышался голос ручьев. Один из них выбегал прямо из-под наших ворот, и на нем со вчерашнего дня работала, звеня и пофыркивая, водяная турбинка. Это была стаканообразная консервная банка с надрезанным «по вееру» дном, через самый центр которого выходил наружу штырек с многолопастным винтом. Банка опускалась в ручей так, чтобы струя вливалась в нее и, попав через разрезы на лопасти винта, вращала его.
Турбинку подарил мне Тихон. Он сам старательно установил ее и, когда винт заработал, образовав над ручьем веерок из капель, долго смотрел на него, улыбаясь всеми своими веснушками.
В вечерней тишине турбинка работала с легким мелодичным звоном. Но звону этому уже чего-то недоставало. Какая-то струна в нем для меня умолкла.
Я смотрел через дорогу на дом Лубяных и чувствовал, что в нем тоже для меня чего-то недостает. В окнах не было света, за занавесками не маячили тени.
Позднее я узнал, что отец, ходивший в город просить за Захара Лубяного, подвергся там допросу. Его предупредили, чтобы он в течение недели никуда из Калиниц не отлучался.
И он, чтобы не пугать меня, решил тогда поговорить обо всем с матерью. А заодно и котомку собрать на всякий случай.
Снаряженный — с бельем, ложкой и сухарями — «сидор», помню, лежал в избе, затиснутый между кроватью и лежанкой, не неделю, а все лето и осень. Мать боялась его трогать, суеверно считая, что он словно бы стережет дом от беды. Только когда из подпортившихся сухарей по всей хате полетели крохотные мушки, она решилась перетрясти содержимое мешка. Но все, кроме сухарей, в нем было оставлено.
Позже «сидор» дождался-таки своей поры: с ним в июне сорок первого года, когда меня уже не было в Калиницах, отец ушел на войну.
Закидывая мешок за плечи и поправляя лямки, отец, вспоминала потом мать, разговаривал с ним, как с живым:
— Ну вот, друг, зовут нас… Это, друг, иное дело — война. А они хотели нас с тобой… Это самое… в тюрьму. А мы вот на войне нужны…
Матери казалось, что отец рад. Наверное, над ним все время висел страх перед возможным арестом. И только с получением повестки из военкомата страх пропал. Этому и радовался отец.
Он ушел твердым, собранным и как-то внутренне проясненным. И унес с собой все, о чем думал в те памятные дни и чем не мог еще поделиться со мной, подростком.
Думы его навсегда остались с ним, где-то под Оршей: оттуда пришло последнее его письмо, а вскоре и похоронная.
Тихон все так же высоко держит голову и по привычке, не доверяясь моему локтю, выставляет впереди себя узловатую палку. Иногда она концом ударяется об асфальт, и тогда, как выбитая из камня искра, в садике вспыхивает непривычно острый, цокающий звук. И на Тихона опять и опять оглядываются впереди идущие.
Мне начинает казаться, что стоящие с нами люди никак не могут свыкнуться с присутствием в такой необычной очереди слепого. Любопытство, смешанное с недоумением и сочувствием, уже намного обогнало нас: в нашу сторону смотрят, поднимаясь на цыпочки или отойдя на шаг-два в сторону. И милиционер, кажется, все не может прийти в себя. Он успел поговорить уже с двумя своими сослуживцами, кивая в нашу сторону.
Палка стучит и стучит об асфальт. И стук этот будоражит мою память, каждый удар — новая вспышка в ней. Вспышки сливаются воедино, и я опять уношусь в прошлое, в ту же довоенную пору.
…Тихон дня три после ареста отца не приходил в школу. А когда пришел, то был, мне теперь чудится, чем-то похож на этого, слепого, Тихона, стоящего рядом со мной в Александровском саду.
Я говорю, конечно, не о внешнем сходстве. Бросившаяся мне в глаза похожесть относилась к душевному состоянию Тихона или, вернее, к каким-то нарушившимся связям между ним и всем, что его окружало. Только тогда внутренняя отрешенность Тихона от всего окружающего была иной, она была посеяна в его подростковой душе страхом, болью, бессловным и бессильным внутренним протестом.
Временами он оттаивал и становился тем же мягким, отзывчивым Тишей, смешным своей золоченостыо и забавной робостью перед Дуськой Горбуновой, хотя она по-прежнему была замкнутой и неизменно враждебной к нему.
На его беду, Дуся день ото дня хорошела. Ни у одной из девочек не было таких кос, такой вызывающе ранней округлости и такой картинной затененности густо-синих, холодноватых глаз.
Вдобавок ко всему по селу пополз слух, что Захара арестовали по клеветническому доносу ее отца. Слух достиг школы, и Дуська стала ненавистна нам. Мы уже не обращались к ней за помощью по немецкому, звали не иначе как Евдокеей, а однажды кто-то крупно написал на доске: «Смерть доносчикам!»
Не в состоянии разделить нашу неприязнь, Тихон остался в трудном и сложном одиночестве. На переменах он не вставал из-за парты, а после занятий первым убегал домой. Я находил его потом или за уроками, или в сарае, у верстака, где он, подражая отцу, который считался лучшим в Калиницах столяром, любил попилить, построгать, пофуганить… А скорее всего, Тихон укрывался здесь от тех болезненных дум, с которыми еще не мог по молодости справиться.
По воскресеньям Тихон уходил с матерью в город — с передачей.
Я и предположить тогда не мог, что Тихон доучивался в школе последние дни, что скоро станет он не сельским семиклассником, а городским «фабзайцем» и что я буду видеть его все реже и реже.
Форма «фабзайца», как называли у нас учеников фабрично-заводских училищ, очень шла Тихону, он выглядел в ней взрослее и коренастей.
А может, он повзрослел от отцовских писем, которые приходили теперь из какого-то далекого, не припомню названия, сибирского города. Они были в меру грустными и в меру бодрыми. Каждое письмо начиналось и кончалось просьбами к Тихону «помогать матери да глядеть за малыми».
И Тихон тянулся изо всех сил.
Субботними вечерами в одно и то же время он появлялся, возвращаясь из города, за нашими огородами, на той самой тропке, по которой ходил весной хлопотать о Захаре мой отец. Тропка выскальзывала из-за хат на улицу у самого нашего дома, и мы с Тихоном часто встречались. Он по-взрослому, за руку, здоровался со мной, мы перекидывались двумя-тремя словами и тут же расставались: Тихон спешил что-либо сделать дома.