Альдо Пульизи перестал шевелить руками. Теперь он ясно понимал одно: он не умер, его считают мертвым, но он жив. Надо добраться до дома Катерины Париотис, она его спасет. Добраться до нее: перелезть через этот барьер из мундиров, из тел, валяющихся на земле, точно пустые мешки, потом двинуться вдоль шоссе — не по обочине, а ниже, чтобы не осветили фары проходящего немецкого грузовика, чтобы не нарваться на немецкий патруль; может быть, придется ползти — медленно, метр за метром, до самого дома. И только тогда он перейдет на другую сторону. Это будет нетрудно, шоссе в том месте неширокое, метра два. В саду, в темноте, он немного постоит, отдышится, чтобы не напугать маленькую славную Катерину Париотис. Она непременно его спасет, ведь она его любит, хоть немножко, да любит своего старого друга — капитана.

— Правда, Катерина? Ведь правда? — не раз спрашивал он ее.

Катерина отвела его в свою комнатушку, в ту самую, которую он раньше снимал. Он узнал кроватку, зеркальце на комоде, перед которым он брился, икону с ликом Агиоса Николаоса над изголовьем — все узнал, даже потолок, в тот момент, когда Катерина и еще кто-то, наверное ее отец и мать, помогали ему улечься в постель; он потерял много крови и обессилел, это мешало ему разглядеть их лица.

Узнал выкрашенный в розовый цвет потолок, электрическую лампочку на шнуре, икону с ликом Агиоса Николаоса, висевшую как раз над головой.

— Катерина, — позвал он.

И произнес еще одно имя, которое Катерина не расслышала, — должно быть, имя жены.

Потом он стал шептать ей на ухо какие-то другие слова, но она их не поняла, хотя наклонилась совсем близко к губам. Потом он умолк и закрыл глаза.

Глава седьмая

1

Рассказывая, Катерина Париотис так и не присела — продолжала стоять в дверях кухни. Мы же сидели в этой гостиной, словно в миниатюрном театре, сидели и слушали монолог о смерти.

Рассказывая, Катерина смотрела перед собой: казалось, она видит минувшее — то, что я заставил ее воскресить и теперь уже не мог бы отогнать прочь. Катерина Париотис говорила неправду, это было очевидно.

От меня не ускользнуло, что она старалась придать бесстрастность своему голосу, своему взгляду и поведать только о печальном. Однако вспоминая какие-то конкретные вещи, она не могла умерить яркий блеск своих глаз, в голосе ее слышались то тихие, то глубокие грудные ноты, перемежавшиеся подобно игре света и тени в долине.

Свой рассказ она закончила словами:

— Капитан Альдо Пульизи умер, и последнее, что он произнес, умирая, было имя вашей матери.

Взгляд Катерины по-прежнему блуждал где-то далеко-далеко.

Я представил себе, как он мечется в агонии на узкой кроватке Катерины Париотис: лицо в крови, грудь обнажена, голова на высокой подушке… Но я чувствовал, что не имя моей матери, а чье-то другое имя произносил он тогда. И почему глаза Катерины обращены в пол, избегают моего взгляда?

Слушая ее, я все время старался представить себе, какой она была до замужества, двадцать лет тому назад, и чем внимательнее я к ней приглядывался, подмечая все оттенки ее взгляда и голоса, тем больше убеждался в том, что между ними что-то было.

Это меня не огорчало. Не потому, что у меня были причины обижаться на мать, которая воспитала меня в духе преклонения перед памятью отца, и не потому, что я воспылал симпатией к Катерине Париотис. Я обрадовался другому: предположение, что у отца был роман с этой женщиной, помогло бы мне развеять легенду, воссоздать истину. Скажу больше: подсознательно я хотел, чтобы мое предположение подтвердилось. Но стоило мне признаться себе в этом, как я испугался — испугался, как человек, совершивший святотатство. И чтобы скрыть от окружавших меня людей свои мысли, как бы почувствовав свою вину, я улыбнулся.

Дело в том, что смакование смерти, острый интерес к таинству смерти, к легенде с годами вошли в мою плоть и кровь; повзрослев, я понял, что этот мой повышенный интерес к смерти иррационален, разумом я его осуждал; и все же в конечном итоге он обусловил формирование моей личности, мое мироощущение и даже мировоззрение.

Я родился и вырос в атмосфере культа отца — отца, который умер стоя со словами: «Да здравствует Италия!» — и чья легендарная судьба была связана с островом Кефаллинией — далеким от мира и нереальным, как все острова и события, о которых рассказывается в легендах. Он был образцовым отцом и воином — во всяком случае, таким его рисовала в своих рассказах мать, — настолько безупречным, что мне так и не удалось воссоздать его облик. Он ускользал от меня, должно быть, оттого, что был каким-то бестелесным, неправдоподобным. И только здесь, в этой маленькой дощатой гостиной, глядя на стоявшую передо мной в тапочках и халате Катерину Париотис, на бывшего капитана торгового судна и на фотографа Паскуале Лачербу, который, развалившись на диване, грыз печенье, только сейчас я начинал, по-моему, понимать, что за человек был мой отец, — здесь, среди конкретных вещей и живых обитателей этого пусть отрезанного от мира, но все же реально существующего острова. А Катерина Париотис при всем ее своеобразии была настоящей женщиной — в большей мере, чем моя мать (почему, я не понимал и не хотел понимать); в ее взгляде, в голосе и даже в ее сухощавой фигуре было больше истинно женского, чем у моей матери. Я гораздо лучше различал черты отцовского лица, мысленно вписывая его фигуру рядом с ней, чем рядом с матерью.

Речь идет, конечно, о вымышленном образе, который я нарисовал в своем воображении, основываясь только на фотографии, стоящей у матери на комоде, и разглядывая выцветшие моментальные снимки, сделанные в молодые годы.

Когда я смотрел на Катерину Париотис (по просьбе мужа и Паскуале Лачербы она принесла три рюмки узо с водой), мне вдруг пришла в голову мучительная мысль: ведь она, Катерина Париотис, была моему отцу ближе, чем мать; это она, а не моя мать была его настоящей избранницей.

«Почему?» — спрашивал я себя.

Может быть, потому, что в ту ночь, когда он выбрался из-под груды мертвых тел и полз по земле этого острова, он рвался сквозь ночную мглу и пелену крови к Катерине Париотис как к единственной путеводной звезде на своем смертном пути…

Нет, не поэтому, вернее, не только поэтому. Не мог же он, находясь на Кефаллинии, рваться к моей матери, чтобы умереть на супружеском ложе! Нет, меня наводило на эту мысль что-то более существенное, нечто такое, что в Катерине Париотис было скрыто глубоко-глубоко, но не угасло и ощущалось по сей день.

Я чувствовал себя вдвойне виноватым. Взяв предназначенную мне рюмку узо, я долил в нее воды. Это была вторая, а возможно и третья, рюмка в то утро, Паскуале Лачерба заговорил о войне.

Катерина время от времени уточняла подробности или поправляла его — она все время ходила из кухни в гостиную и обратно, а если и присаживалась ненадолго, то беспокойное состояние все равно не покидало ее ни на минуту. Бывший капитан тоже принимал участие в беседе.

Однако смысл разговоров до меня почти не доходил. Они, казалось, забыли о моем существовании и говорили по-гречески. Речь зашла о перемирии.

2

О перемирии возвестили колокола. Это было восьмого сентября, вечером. Сначала ударили аргостолионские колокола; их бронзовый перезвон сливался в один мощный гул и волнами катился к устью залива.

Городским колоколам вторили издалека колокола поменьше, из церквушек окрестных деревень; их слабый голос тоже покатился по зажатым меж гор долинам, по сосновым лесам и оливковым рощам.

Жители острова подбежали к окнам, вышли на пороги домов, устремились к шоссе, ведущему на Аргостолион, Ликсури, Сами, двинулись по проселочным дорогам и по полевым тропам — посмотреть, разузнать, что случилось. Подошла и Катерина Париотис к окну кухни, откуда видны были дорога и порт. Девицы на Вилле вместе с синьорой Ниной тоже распахнули ставни, выглянули в окно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: