«Скоро опять начнем работать, — почти с облегчением думала Адриана, — по крайней мере некогда будет предаваться грустным размышлениям».
Она начинала медленно одеваться, все время наблюдая за собой в тусклом зеркале, приглядываясь, не появился ли какой-нибудь признак возраста, — ведь прошел еще один день, — не обнаружился ли симптом неумолимо надвигающейся старости.
В соседней комнате стучали в стенку — это Триестинка давала знать, что собралась идти на пляж.
— А ты, — кричала она, — ты скоро?
Они выходили на дорогу и, спотыкаясь, с цветастыми зонтиками в руках, шли к каменистому, безлюдному в этот час пляжу… Впереди двигались их смешные, длинные, похожие на карикатуры тени.
— Взгляни, на что мы похожи! — говорила Триестинка.
Ноги их были открыты выше колен; юбки до того узки, что в них с трудом удавалось передвигаться; все в сочетании с зонтиками это производило странное впечатление. Зонтики принадлежали другой эпохе, другому миру, не имевшему ничего общего с открытыми выше колен ногами и обтянутыми юбками.
— Все-таки вид у нас похабный, — говорила Триестинка с каким-то удовлетворением. — Сколько ни старайся, а за порядочных нас принять нельзя.
Иногда крестьяне, работавшие в поле или на винограднике, оборачивались и провожали их долгим взглядом.
— Эти турки только и знают, что вкалывать, — говорила Триестинка.
Некоторые присаживались на низкую каменную ограду, чтобы рассмотреть девиц получше.
Когда приближался грузовик, девушки отступали на обочину: ручка зонтика на плече, зонтик — за головой. Как на картинке! Стоило ехавшим на машине солдатам их заметить, как они начинали горланить, высовываться из кузова, размахивать руками.
— Красотки! — надрывались они. — Идете купаться? Не надо ли подсобить?
Адриана улыбалась.
— Орите, орите, сейчас вы бойкие, а вот посмотрим, как подожмете хвост, когда будете стоять у нас в очереди!
А Триестинка бледнела от злости; загорелая кожа становилась синеватой, мертвенной. Сложив руки рупором, чтобы ее лучше слышали, она натужно кричала:
— Подсобите лучше своим сестренкам! Разволновавшись, она роняла зонтик; подхваченный вихрем, он катился вслед за машиной. Обе девицы бросались вдогонку под хохот солдат с удалявшегося грузовика.
Триестинка останавливалась посреди дороги и, выпрямившись во весь свой гренадерский рост, с трудом переводя дыхание — мощный бюст ее вздымался и опускался, — не в силах больше кричать, молча грозилась кулаком.
— Идиоты проклятые, — цедила она потом сквозь зубы. — Подумать только, ведь именно ради них мы и торчим на этом вонючем острове…
В эти знойные послеобеденные часы Кефаллинию окутывала какая-то едва заметная дымка. После того, как поднятая грузовиком пыль оседала, вода в заливе снова приобретала цвет светло-голубого неба; далекие горы и холмы, маячившие в голубоватом мареве, казалось, плавали в воздухе.
2
На следующий день при бледном свете утра город произвел на меня еще менее выгодное впечатление, чем накануне вечером, когда я сошел с автобуса. О землетрясении 1953 года я читал в газетах, но не представлял себе, что Аргостолион и весь остров были так сильно разрушены. Я смотрю из окна гостиницы «Энос» и не верю своим глазам: передо мной нечто напоминающее скелет издохшего в лесу животного. Крыш, в каждом городе громоздящихся одна на другую, поднимающихся уступами, нет; не найти и здания, которое придавало бы законченный вид площади Валианос; с трех ее сторон тянутся только что возведенные безликие и бесцветные приземистые строения с плоскими серыми террасами вместо крыш. Четвертая сторона площади, куда как раз глядят окна гостиницы, не застроена — здесь открывается вид на холм; кажется, что до него рукой подать. На склоне соседнего холма можно различить огороды, выщербленные каменные ограды, затопленные водой тропинки; кое-где виднеются куски асфальтированных мостовых, но нет ни перекрестков, ни тротуаров, ни домов. Одиноко торчит один-единственный потемневший от ночного дождя фонарный столб.
Я спустился на площадь и пошел вдоль деревянных скамеек, мимо газона под раскачивающимися на ветру четырьмя пальмами, стараясь разглядеть, что же осталось от Аргостолиона прежних лет.
Может быть, эти четыре дерева или вон те, судя по всему довольно старые, видавшие виды, газовые фонари, на которых гирляндами развешены электрические лампочки? Или эта позеленевшая бронзовая скульптура — сидящий на скамье и глядящий в пустоту человек? Но куда в этом городе девалось все остальное? Где его жители? Неужели они тоже исчезли, а вместе с ними — Паскуале Лачерба и Катерина Париотис?
На склоне горы между параллельными линиями бывших мостовых пестрели розовые, голубые, кирпично-красные пятна. Я подошел поближе, присмотрелся: то были остатки жилищ; я мог без труда определить, где была кухня, спальня, гостиная, коридор. В нескольких местах сохранились ступеньки, которые вели когда-то к входной двери, и присыпанные землей или заросшие бурьяном пороги; кое-где держались на петлях распахнутые настежь — в никуда — калитки без ограды. Кто через них ходил теперь? Я медленно обошел площадь Валианос и в первом попавшемся кафе сел за столик под полосатым тентом. «Вряд ли у меня примут заказ, — подумал я. Аргостолион — конченый город. Кефаллиния — остров без людей, именно такой, каким он показался мне с палубы парохода по дороге в Патрас».
«А как же мои знаменитые координаты? — спрашивал я себя в смятении. — Неужели все мои труды пропали даром?» Ведь я опирался не только на имена Паскуале Лачербы и Катерины Париотис; я располагал, так сказать, географическими данными, почерпнутыми не только из школьных учебников и из путеводителя туристского клуба. Я собирал их по крохам, черпал их из писем матери, из мемуаров двух уцелевших военных капелланов, из отрывочных воспоминаний нескольких однополчан отца. Так я узнал, например, о Красном Домике, где были расстреляны мой отец и сотни других офицеров, о дороге на мыс Святого Феодора. Я знал, что эта дорога начинается в левой части города, тянется вдоль залива, мимо морских колодцев и морских мельниц, и выходит к открытому морю в том месте, где стоят Красный Домик и неподалеку, на скале, небольшой маяк. «Но существуют ли еще Красный Домик и дорога, и маяк, и все остальное?» — спрашивал я себя, глядя на склон холма, где города больше не было.
Я читал о Ликсури, о бухте Кириаки, откуда двинулись колонны немецких горных стрелков под командованием майора фон Хиршфельда, потребовавшего убивать итальянцев, которые сдавались в плен. Что стало с Ликсури, с Темарадо, Кардахатой, Тройянатой? Может быть, от них остались одни названия… Или стерлись из памяти и они?
Землетрясение и время сделали свое дело: о них не осталось даже воспоминания.
— Мне кофе, — попросил я.
Официант, стоявший рядом со мной, щуплый круглолицый человечек со светлыми усиками внимательно меня разглядывал своими красноватыми мышиными глазками. Вместо традиционного белого пиджака на нем была рубашка с засученными рукавами, обнажавшими до локтя короткие волосатые ручки.
— Итальянец? — спросил он, и усы над верхней губой шевельнулись, точь-в-точь как у мыши.
У меня вырвался вздох облегчения: значит, в Аргостолионе все же кто-то живет. Я тоже уставился на него, — мы рассматривали друг друга с нескрываемым интересом. На вид ему можно было дать лет пятьдесят; весьма вероятно, что он работал официантом и до землетрясения, а может быть, еще и во время оккупации.
— Мне нравится итальянцы, — заулыбался официант. Он продолжал меня разглядывать. В правой руке он держал грязноватую тряпку, за ухом у него торчала сигарета — ни дать ни взять официант из итальянской остерии. Помимо того, что он напоминал мышонка, он еще походил на только что вылезшего из трюма кочегара.
— Я знал итальянцы, — продолжал он. И немного помолчав, добавил: — Итальянцы хорошие. Немцы плохие.
Он ушел, чтобы приготовить мне кофе, и вскоре вернулся с желтым жестяным подносиком, на котором стояла крохотная чашечка турецкого кофе и запотевший стакан с водой. Он поставил поднос на столик. Видя, что он не перестает улыбаться и внимательно разглядывает меня, я подумал: «Уж не находит ли он во мне сходство с кем-нибудь, кого он знал в прежние времена? А что если спросить? Вдруг припомнит?»