В комендатуре его ждал Вахрамеев. И как только Троицкий увидел его, сразу подумал: «Надо помириться с ним. Он не виноват. Надо помириться». Принимая рапорт, он обратил внимание, что шинель на Вахрамееве не по росту, мешковата и стара, заметил в раздумье, что и сам Вахрамеев выглядит, пожалуй, старше своих сорока пяти лет, в последнее время почему-то похудел, осунулся. Зря он так вытягивается, когда отдает рапорт… Троицкий видел, как дрожала у него рука, приложенная к козырьку фуражки.
Приняв рапорт, Троицкий сказал:
— Вы зашли бы ко мне вечерком, Иван Андреевич…
Вахрамеев посмотрел на него внимательно, будто ослышался. Троицкий, сидя за столом, тоже смотрел на него. Вахрамеев вздохнул.
— Я давно собираюсь к вам, Евгений Васильевич, — сказал он. Вдруг сконфузился, засуетился, полез за пазуху, достал ветхий, истрепанный конверт, сказал, как-то погаснув: — А у меня, вот, Евгений Васильевич… Вот… Письмо получил… Жену-то с сынком искал, помните? Вот — нету их. Расстреляли их немцы. Еще в сорок первом… Три года назад, Евгений Васильевич…
— Кто пишет? Может, ошибка?
— Вот, вот, Евгений Васильевич. Все знакомые пишут. Вот, — он развернул письмо. — Вот: Гаврон, Микулич, Сергейчик, Ванзенок, Андрей Лойко, Михась Лойко, Плешкевич, Тарас Нехайчик, Язеп Нехайчик, Мария Нехайчик — все наши, свои…
«Он, видно, белорус, — подумал Троицкий. — Какой я подлец! Я даже этого не знал! Бог мой! Я все знаю, я знаю исторических героев белорусского народа, их радетелей и защитников — Наливайко и Голоту, Кривошапку и Гаркушу, Ващилу и Калиновского — а человека, что живет рядом со мною, не знаю, не вижу. Как же так?»
Вахрамеев свернул письмо.
— Вам надо съездить домой, Иван Андреевич. Пишите рапорт, я сделаю все, чтобы вас отпустили. Пишите, — сказал Троицкий.
— Не надо. — Вахрамеев даже испугался. — Зачем ворошить боль? Скоро отвоюемся, тогда и поеду. К ним. Насовсем. — И снова воодушевился: — Вот, видите, и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик, и Лойко Андрей — все пишут, Евгений Васильевич! Все, как есть, подписались! Всем миром! Даром что я у них новожилом был. Жена у меня белоруска, Евгений Васильевич, а сам я русак, коренной русак, потянулся за ней, и прижился там, у нее на родине — Неля ее звали. Это очень хорошее имя, Евгений Васильевич, — Неля…
Он так и ушел из комендатуры, не переставая повторять:
— Вот ведь и Гаврон, и Микулич, и Сергейчик — все пишут, все. Зовут опять к себе, зовут ведь!..
Троицкому было очень больно, что у него на глазах человек столько времени молча носил свое горе, а он, занятый собой, не мог разглядеть его и помочь ему. «Спасибо, Надя, спасибо, милая, — подумал он с нежностью, — ты напомнила мне, что я мужчина. Теперь только бы залучить к себе Станкова!..»
Заступив на дежурство, Дягилев еще раз удостоверился, что все связи работают надежно, и, не зная, что делать, сел за стол. С ним так было всегда: когда работа на узле шла нормально, никаких осложнений не было, Дягилев чувствовал себя сущим бездельником, не находил, куда себя девать, хотя он был и приставлен на узле именно для того, чтобы не было осложнений и все связи, и все аппараты работали нормально.
Из кросса выбежал — не вышел, а выбежал — Стрельцов, с книжкой в руке, глаза у него лихорадочно блестели, на лице выступили красные пятна.
— Что с тобой, Игорь? — спросил Дягилев.
— Да так, — отмахнулся Стрельцов. — Скуратов опять. — Подсел к столику напротив Дягилева.
— А чего Скуратов! У нас все в порядке, связь по всем линиям как часики. У тебя какая книжка?
— «Хождение по мукам».
— О, Телегин, Даша! — Дягилев взял книгу, взвесил в руке, сказал мечтательно: — Знаешь, Игорь, у меня иногда появляется желание сесть и написать что-нибудь — про любовь! Показать бы такую любовь… такую любовь! — Дягилев не видел, что творилось с Игорем, который вовсе и не слушал его и почти в кровь кусал губы. — Сказать, о чем я написал бы? Лейтенант Морозов полюбил Веронику. Она тоже полюбила его. Это была настоящая любовь. Когда они смотрели друг на друга, для них не существовало никого на свете, были только они. Только они, двое, понимаешь, Игорь, двое на всем белом свете! Если бы это как следует описать! И он ради Вероники готов на любой подвиг: бороться со зверем, с фашистом, просидеть двадцать лет в заточении, пойти на расстрел!.. Мне, Игорь, думается, все хорошее, героическое люди делают на земле из любви, только из любви… И вот Вероника изменила Морозову. Как это вышло, они и сами не знают. Она ушла от него, и он после долгих мук кончает с собой, бросается с утеса в море…
— Постой, — криво улыбнулся Стрельцов. — До моря мы еще не дошли. А в здешней речке только выпачкаешься.
Дягилев вздохнул:
— Ты смеешься. Мы всегда смеемся, когда заходит речь про любовь, как будто стыдимся красоты… Ну а с морем, пожалуй, ты прав. Кому нужна такая жертва? Морозов пойдет на фронт, он закроет грудью амбразуру — или протаранит немецкий самолет. Он пойдет на это ради любви, ради верности. Я вот все вижу, понимаю, как это надо сделать, написать, чувствую. — Дягилев даже прищурился, будто рассматривая что-то. — Но… — открыл глаза, развел руками: — Я не Толстой — не могу, не могу…
В экспедиции, за перегородкой, спорили. Громче всех раздавался надтреснутый голосок Пузырева:
— И правильно, Карамышеву надо еще и из комсомола исключить! Стрельцов либеральничает, мы знаем, почему он либеральничает. И в комсомоле семейственность развели. Скажи, Геша, скажи, правильно я говорю?
— Чудак ты, Пузырь! А твое какое дело? — Игорь хоть и не видел, но чувствовал, с какой усмешкой сказал это Шелковников. — Можно и из комсомола, а что из того убудет? А по мне, можно и орден повесить…
Довольный своей остротой, Шелковников вышел из экспедиции, светясь улыбкой.
— Шелковников! — окликнул его Дягилев. — Сержант Шелковников! — Он даже побледнел от волнения. — Прошу… прошу не затевать дебатов с Пузыре-вым, когда вы на посту!..
— Есть, не затевать дебатов! — Шелковников звонко прищелкнул каблуками, с ухмылкой подошел к одному из аппаратов, открыл крышку, включил мотор.
— Из комсомола исключить! — сквозь зубы процедил Дягилев. — Подлецы! Самих исключить!..
Как всегда, бодрый, отлично настроенный, пришел майор Желтухин — дежурный оперативного отдела, поздоровался с Дягилевым.
— Как связи? В порядке? Мне на пару слов «Алтай», — весело сказал он, тряхнув развернутой картой. «Алтай» — это был штурмовой авиакорпус.
— Поработаем сегодня, значит? — оправив гимнастерку, тоже веселея, спросил Дягилев.
— Работнем! Денек хороший будет, — пообещал Желтухин. В лохматых унтах, высокий, широкоплечий, он в сопровождении Дягилева направился к аппарату.
Игорь наклонился, машинально прочел надпись, сделанную кем-то острым карандашом на бумаге, которой был застлан стол Дягилева, на уголке: «Ради бога, не мучьте нас, последний год войны!», подумал: «Вот Федя! Совсем ослеп со своей Вероникой, скоро на лбу напишут, не увидит…» — взял резинку, стер надпись, задумался.
Только сейчас он разговаривал со Скуратовым, и все вышло препаршивейшим образом. Когда Скуратов пришел на кросс, Игорь доложил ему о состоянии связей, а потом путано, волнуясь и сбиваясь, стал говорить о том, что виноват он, а не Карамышева, что аппарат в тот вечер, без всякого сомнения, двоил, а он, дежурный техник, не исправил его — отсюда и ошибка, и поэтому надо наказывать не ее, Карамышеву, а его, Стрельцова, дежурного техника, и он готов принять любое наказание. «Ну, ну, ну», — приговаривал Скуратов, слушая его и кося своими красными глазами куда-то в угол, в пол, потом вдруг поднял глаза, внимательно посмотрел на Стрельцова, и Игорь, глядя в его глаза, все понял: и то, что Скуратов нисколько не верит ему, и то, что ему все известно об их с Варей отношениях, и что Скуратов сам страшно устал, и что он сейчас повернется и выйдет, не сказав ни слова, как это бывало с ним. Так и получилось. Скуратов посмотрел на Игоря, устало отвел глаза, повернулся и, не сказав ни слова, сутулясь, вышел из кросса, и Игорь понял, что он, обратясь к Скуратову, поступил по крайней мере глупо, как мальчишка.