Один такой третьестепенный или десятистепенный исполнитель занимался Лаврищевым. Это был бритоголовый, с узким, сухим, будто мумифицированным черепом, туго обтянутым кожей, и острыми, близко поставленными, как двустволка, глазами человечек. Это был прелюбопытный человечек. Он вызывал Лаврищева на допросы не для того, чтобы получить от него какие-то новые данные, проверить улики, даже не для того, чтобы полюбопытствовать, что за человек этот Лаврищев, а единственно для того, чтобы самому поговорить. Он мог говорить бесконечно, с утра до вечера и с вечера до утра, упиваясь своим красноречием, совершенно забывая, что перед ним сидит живой человек, и подтверждая каждый свой тезис коротким, резким, как команда, и бессмысленным восклицанием: «Вот так вот!» Он тоже говорил о Ленине, о партии, о грядущем, и на первый взгляд казалось, что он говорит то же, что и Отец. Но Лаврищев, видел, что этот мумифицированный человечек потому так много и говорит, что в чем-то чувствует себя очень беспокойно, неуверенно и в чем-то хочет оправдаться перед Лениным, перед партией, перед грядущим. В чем? Это и было любопытно. Лаврищев пытался вступить с ним в разговор, в полемику, задал несколько вопросов. И обжегся: «мумифицированный» тут же записал в допросный лист, что он, Лаврищев, не понимает и искажает такие-то и такие-то вопросы теории. Это было сделано спокойно, равнодушно, уверенно, и мумифицированный человечек, даже не справившись хотя бы взглядом, какое впечатление это произвело на Лаврищева, продолжал говорить дальше. И тогда Лаврищев понял разницу между Отцом и мумифицированным человечком. На первый взгляд неуловимая, по сути своей это была кричащая разница. Если Отец говорил о поисках, творчестве, горении, беспокойстве в строительстве коммунизма, то мумифицированный человечек был решительным противником каких-то поисков, раздумий и, не дай боже, сомнений. Из учения о коммунизме он хотел сделать религию, омертвить, мумифицировать это учение. И он был неумолим, этот человечек, он не прощал даже малейшей живой мысли и даже малейшего живого слова. Он с изуверским терпением, точно сомнамбул, мог пересказать всю историю партии, всю теорию коммунизма, чтобы обнаружить у человека, сидящего напротив него, живую мысль и живое слово. «Этот человек болен, — слушая его, думал Лаврищев. — Он болен глупостью. А может быть, хитер? Хитрость, говорят, второй ум. Второй, когда нет первого. Откуда берутся такие люди, зачем они? Да и люди ли они?»
— Прошу, — вдруг прервал его раздумья мумифицированный человечек. — Прошу…
Лаврищев ничего не понимал.
— Прошу…
Человечек протягивал ему конфетку.
Лаврищев, огорошенный, несмело взял.
— Я тоже человек, хотя вы думаете обо мне обратное. Вот так вот! — сказал человечек, и Лаврищев похолодел: он, этот человечек, угадывал мысли! Но человечек уже говорил дальше, и Лаврищев смотрел на него со смешанным чувством любопытства, удивления, ужаса. Он стал воздерживаться от всяких вопросов, чтобы снова не быть подловленным. И все же человечек подловил его еще раз. Когда он говорил об усилении классовой борьбы по мере укрепления успехов социализма, Лаврищев спросил:
— Это новое в теории?
— Да, это новый, очень важный вклад в теорию, — убежденно ответил мумифицированный человечек.
«Боже, да какая же это к едреной матери теория! — подумал Лаврищев. — Социализм — это счастье. Это — преддверие к будущему. Значит, чем ближе к счастью, тем больше люди сопротивляются ему? Что же тогда это за счастье? Тут что-то не так, не так! Не о таком ли теоретическом обруче говорил и Отец?»
И мумифицированный человечек записал еще одну улику: «Отвергает теорию усиления классовой борьбы по мере строительства коммунизма». И подкрепил это, воскликнув:
— Вот так вот!
— Хватит! — сказал Лаврищев. — Это черт знает что такое! Ничего подобного я не утверждаю, не говорю по крайней мере, вы что, читаете мои мысли?
— Увы, наш такой долг, даже читать мысли! — сказал человечек.
— Я отказываюсь вести эти бесполезные разговоры. Всякое порядочное общество и всякое порядочное правосудие судит человека по его делам, а не словам и даже мыслям. Я буду отвечать только за свои дела. Я готов ответить головой, если мои дела направлены против партии. — Добавил тихо: — Если бы это случилось… если бы я впал в такой грех, тогда вам не пришлось бы судить меня, я сам нашел бы силы…
— Это тоже слова, — спокойно констатировал человечек. — Мы с вами и не говорили бы долго, если бы речь шла о делах. А что полезного вы сделали для партии?
— Мало. Еще очень мало! — чистосердечно признался Лаврищев. — У меня еще все впереди. И будьте уверены, я с честью сделаю все, что мне положено в жизни как человеку и коммунисту…
— Человеку. Вы хотите стать ученым? Запомните: человеком теперь мы вам не позволим стать. Никогда! Запомните. Вот так вот!..
— Человеком или нечеловеком? — жестко, зло переспросил Лаврищев. — Стать человеком человеку никто не волен запретить. Если вы не позволите мне стать нечеловеком — заранее спасибо.
— Демагогия. Увести его! — вышел из терпения и «мумифицированный».
А в камере Отец говорил:
— Любить человека, верить в человека, болеть за человека, радоваться за человека — вот чему учил Ленин. И по мере того, как мы будем продвигаться вперед, к коммунизму, вера в человека будет возрастать, человек человеку станет друг и брат, и это будет одна из самых красивых примет коммунизма…
И этому хотелось верить, этому все верили, потому что без веры в человека не может быть и полного счастья. И это тоже была та самая правда, которая выше личной правды.
Лаврищева освободили неожиданно, как и арестовали. Еще вчера мумифицированный человечек злорадствовал, потирал руки, считая, что его подопечному не уйти от кары, не отвертеться, а наутро вдруг вызвал и объявил, в упор и с ненавистью простреливая насквозь.
— Ты свободен. Убирайся. У нас нет никаких претензий к тебе. — И не удержался, закричал: — Я жалею, что ты уходишь. Ты хитер, малый. Всего хорошего, Прошу больше не попадаться.
Когда Лаврищев уразумел, что он свободен и сейчас выйдет на улицу, к людям, все жуткое, нелепое, что было с ним в этих стенах, внезапно и с шумом отхлынуло от сердца, освобождая место торжеству радости, даже этот жалкий человечек, сидевший за столом, тоже отодвинулся далеко-далеко, будто Лаврищев глядел на него через перевернутый бинокль. И тут он вспомнил, увидел словно проглянувшие из тумана живые точечки глаз, излучавшие живой свет, которые видел у товарища в ЦК, и чуть не закричал: «Так вот откуда спасение! В те руки попало письмо, в надежные руки! Есть на свете правда, есть!» И повторил вслух тихо, убежденно, упрямо:
— Есть на свете правда! Я всегда верил в это!
— Идите, идите, — угрожающе сказал человечек из холодной дали. И Лаврищев, не оглядываясь, вышел…
Ученые, его учителя, оказывается, тоже были на свободе, и намного раньше его, хотя в институте уже не работали. Не взяли в институт и Лаврищева, одни сослуживцы даже побоялись признать его, другие сказали, пряча глаза: вы скомпрометированы. Он не настаивал, да, собственно, некогда было и настаивать. Партия вернула ему партийный билет, а жизнь призвала в армию, сказав, что так требует обстановка. Он стал летчиком, гордый сознанием того, что тоже «поработал» в науке: спас для нее и для отечества очень нужных людей. А Отец, видимо, погиб. Лаврищев не мог найти его следов — погиб без вины! Без вины ли? Его вина была в том, что он мыслил, беспокоился, искал.
Но в жизни ничего не проходит бесследно. Когда былое стало стираться в памяти, когда война сгладила все обиды и, казалось, соединила и примирила все недоразумения, Лаврищев внезапно встретился на фронте… с мумифицированным человечком. Он был в чине подполковника. Лаврищеву показалось, что время в один миг повернулось на шесть лет назад.
— Узнали? — спросил мумифицированный, улыбаясь одними губами и жестко, прицельно простреливая Лаврищева глазами-двустволкой. — Хорошие друзья не забываются. А вы далеконько ушли за эти годы. Комиссарите? Мило, очень мило!..