Знаете ли, по какому случаю это прелестное существо, жившее свободно, как птичка в кустах, растущих во дворце Креза, попала на невольничий базар? Отец ее уже полгода томился в тюрьме Смирнского паши за неплатеж хараджа[169]. Недоимка, числившаяся за ним, простиралась до пяти сот турецких пиастров. Жена его продала все их скудное имущество, чтоб выкупить своего несчастного мужа, но все имущество не доставило ей и половины этой ничтожной суммы. Юная дочь ценою собственной своей свободы решилась пополнить недостаток.
Ее дядя, цыганский ренегат, живущий в услужении у одного стамбульского вельможи, прислал ей лошадь и мужское платье; я из великодушия привез ее в Константинополь, чтоб повергнуть благородное дитя в рабство. Этот, дядя, который в день нашего прибытия ожидал ее за мечетью в Тонхане, продал бедняжку хозяину требизондского судна за шесть сот рублей, и деньги тотчас отправлены были в Сардис.
— Теперь, верно, батюшка, уже выпущен, — говорила она с детским восхищением, которое разорвало мне сердце. — У них еще останется денег. Он будет в состоянии купить коня...
— Меймене! — сказал я, с восторгом прижимая ее к груди своей, — ты скрытна и жестока. Зачем же ты мне не сказала? Неужли ты думаешь, что я пожалел бы...
— Ах, я была в том уверена! — прервала она. — Я тысячу раз хотела упасть к твоим ногам и просить, чтоб ты спас меня от погибели, но не осмелилась. Я поклялась матушке не говорить никому в свете, что продаю себя с ее согласия... Не делай мне упреков, — присовокупила она. пленительно улыбаясь, — теперь я вдвойне счастлива: исполнила свой долг и... твоя раба. Я буду стирать тебе белье!..
Если б я был султаном, в эту минуту я подарил бы ей Константинополь и всех бородатых турок.
Мои тайные беседы с Еремеем становились час от часу сериознее. Тысяча рублей, выданная за Меймене, вознаграждение Мустафе, европейское платье для моего нового товарища и, наконец, третье прибылое лицо в нашей перотской квартире довели мой кошелок до крайнего истощения. Еремей не думал сердиться за то, что я перестал давать ему жалованье, и без околичностей ходил есть кебаб[170] в мясной лавочке взамен французского обеда у мадам Джузеппино. Он безропотно переносил все лишения и готов был бы, нахлобучив колпак дервиша и кормясь мирским подаянием, отправиться домой через Иерусалим и Мекку, только бы я был доволен. Но мои нравы! О нравах моих он только и хлопотал. «Что скажет ваша матушка, Аграфена Васильевна? Что с этой девочкой, когда вы приедете домой? Куда вы денете ее в Одессе? За кого примут ваши знакомцы эту взрослую сопутницу? Что вы можете для нее сделать? И пуще всего, как от нее отделаться, если она прильнет к вам всей душою?»
— Матушка, Александр Андреич, изволили строжайше наказывать...
— Ерема! друг мой!..
Я задушил его в своих объятиях.
Мы плыли к знаменитым Симплегадам[171]. Мой добрый ментор воспользовался попутным ветром, чтоб завесть решительную речь об ответственности, которой я подвергаю его личность, и огорчении, какое готовлю матушке и всему семейству, а Меймене сидела между моих ног на дне каика, глядя мне в лицо такими глазами, которые будто хотели выведать из глубины души причину моего смущения. До того времени мы редко говорили по-русски в ее присутствии: прискорбие видеть себя исключительною из нашей беседы проступало в чертах ее таким мучительным выражением, что я почитал жестокостью доводить ее до этого. Она не смела спросить меня словами, отчего я расстроен, но по звуку Еремеева голоса догадывалась, что он чем-то недоволен. Она бросила сердито-испытующий взгляд на его пасмурное лицо, украдкой сунула мне под шинель руку и тихонько положила ее в мою. В этом движении было столько нежной доверчивости, что у меня навернулись слезы: с ласковой улыбкою наклонил я к себе мою простодушную Меймене и, целуя ее в лоб, чувствовал в себе твердую решимость не покидать этого милого создания до тех пор, пока сама она не отвергнет моего куска хлеба, и даже посвятить ей жизнь, если это будет нужно для защиты ее от нареканий света. Когда я вертел этот лист в книге моего сердца, спокойствие водворялось в груди я чувствовал, что мой добрый ангел парит надо мною. Еремей между тем заговорил о завтраке; наш легкий каик весело скользил в Черное море.
— Ну, любезный Еремей! — сказил я, когда мы уселись около бумажного блюда кебабов на господствующей высоте Симплегад,-— вот мы и у крайнего предела наших странствий. Полно путешествовать! Я далее не еду. Отсюда воротимся мы в Россию, на свою сторону.
Он не отвечал ни слова. Я видел, что грусть его возрастала с каждым куском кебаба; по моим соображениям, причиной тому была дума о связи моей с цыганкою — я решился развеселить его во что бы то ни стало.
— Да, Еремей! мы едем в Россию, — повторил я.
Рот его был так плотно набит кебабом, что я должен был дать ему несколько минут времени для ответа.
— К сентябрю будем в Новгороде, Еремушка!
Он молчал.
В обычном расположении духа, при первом слове о возвращении на родину, он затянул бы непременно: «Уж ты, матушка, родная сторона!» — но теперь облако печали подавляло у него даже вспышки патриотизма.
— Едем восвояси, — наконец, сказал он. — а что оставляем за собою! На этом прекрасном суденышке несемся по Босфору, меж роз и цветущих деревьев, как во сне. Есть ли где другой такой город в подсолнечной? Где еще так тепло, так зелено и народ такой честный? Мы объездили с вами Немечину, Англию, Голландию, Италию, Сицилию, Грецию: что ж мы там видели, кроме труда и беспрерывных забот? Наша сторона, например, лучше других земель, а все-таки рабочая. У нас на Руси некогда полениться, как в здешнем краю: умрешь с голоду, замерзнешь, пропадешь! В поте лица ешь хлеб свой — и праздность ведь не худое дело! Признаться вам, сударь, по совести: я люблю этих ленивых бусурманов! Туфли мешают им торопиться, платья широкие нараспашку: чудо, а не житье! Посмотри те вы, какие у них дачи! И богатому, и бедному — всем здесь одно раздолье — лень и солнце. Пахучий воздух, гулянье вволю, каик на воде, беседка на пригорке — вот все их благополучие; а кто здесь этим не пользуется! Они живут поджавши ноги. Право, сударь, они умнее нас, даром что нехристи!
Я пришел в совершенное остолбенение, слушая вспышку этого пламенного взрыва долго придавленной и таившейся под спудом философии. Мой дядька просветился!
— Помилуй, Еремей, что ты это?
— Как что-с? Да есть ли в свете народ доброе турок? Мне здесь так понравилось, что если б вы меня отпустили, я готов был бы идти с Меймене в Сардисские степи и сделаться цыганом, а назад бы не поехал.
— Хочешь идти с ним в Сардис, Меймене?
— Signor, no!
Я страстно сжал ее в своих объятиях и осыпал ее благородное чело горячими, как огонь, и, как огонь, чистыми поцелуями. Добрая моя Меймене! мы не расстанемся с тобой до гроба!..
Уж, право, не знаю, что сказала бы матушка — а я непременно сделал бы глупость! Увы, увы, недоли через три после этого моя милая, моя несравненная Меймене уже не существовала! Она на одесском рейде умерла от чумы, которую мы привезли из Константинополя.
Меймене! ты мелькнула передо мной, как падающая звезда, и угасла навеки. Но это дивное слияние прелестей, этот жаркий взор чистейшей любви, который ты так часто вперяла в меня с невинной радостью, неизгладимо остались в душе моей, и никогда дума о другой не потемнит в ней этого светлого воспоминания!
1834
Впервые: Библиотека для чтения. — 1835. — Т. XII. — С. 134 — 174. Подпись: А. Белкин.
ВИСЯЩИЙ ГОСТЬ
Как это случилось, что в течение пятидесяти столетий до рождества Христова и восемнадцати столетий после рождества Христова люди не знали ни достоинства разбойников, ни прелести разбойничьей жизни? что они только теперь спохватились, что в свете нет ничего занимательнее, прекраснее, возвышеннее, изящнее порядочного разбойника?.. Это, верно, оттого, что человечество, ведомое историческою судьбою народов, неуклонно стремится более и более к совершенству и теперь уже подвинулось к нему довольно близко. Я думаю, это оттого!