В апреле было дано разрешение на командировку Зинина.
Выезд приурочен был к началу нового учебного года. В распоряжении Николая Николаевича оказались все каникулы. За лето он отпустил волосы по моде того времени, научился у Дубовицкого подвязывать широкий черный галстук под высоким крахмальным воротником, сшил длиннополый черный сюртук и приобрел вид молодого профессора.
Летом университетские лекторы немецкого и английского языков, учившие Зинина разговорному языку, прекратили свои занятия. На счастье Николая Николаевича, в Казани случился необыкновенный человек, знавший десять языков, в том числе немецкий, английский и французский. Это был Иосиф Антонович Больцани, уроженец Берлина, сын итальянца и немки, приказчик в лавке Дациаро.
Всесветно известная фирма Дациаро имела отделения в крупных городах многих стран. Дациаро продавал картины, гравюры, ноты, бумажные товары, книги. Больцани работал у Дациаро с детских лет и к двадцати годам попал в Казань, побывав во многих странах и научившись многим языкам.
Судьба его была необыкновенна, как и его способности. Скучая в своей лавке, он читал все, что случалось под рукой, и до самозабвения увлекся высшей математикой. Узнав о странном увлечении продавца в лавке Дациаро, Лобачевский проэкзаменовал его и стал сам заниматься с Больцани. За десять лет приказчик Дациаро сдал экстерном экзамены по курсу гимназии, физико-математического факультета, стал магистром математических наук и адъюнктом по кафедре чистой математики, а затем профессором.
Бывая в лавке Дациаро, Зинин познакомился с юношей и, не предвидя его судьбы, охотно объяснял ему то разницу между арифметикой и алгеброй, то рассказывал об устройстве и назначении метеорологической обсерватории.
Больцани уже хорошо владел русским языком, но Зинин неизменно разговаривал с ним на немецком или английском.
Летом перед поездкой за границу Николай Николаевич почти не выходил из лавки Дациаро, расспрашивал о Берлине, Риме, Париже, о немцах, англичанах и к осени владел разговорным языком главных стран Европы не хуже Больцани.
С такой подготовкой, с инструкциями попечителя в кармане, с сердечными напутствиями Лобачевского Николай Николаевич в начале сентября 1837 года занял наружное место в почтовой карете и через Москву, Петербург, Тауроген направился в Берлин.
Москва, как Казань, не обрадовала путешественника: только больше церквей. В древних городах надо родиться, чтобы свыкнуться с бестолковым расположением улиц, тупиков, переулков.
И Николай Николаевич подумал: «Нет, здесь не мог бы я жить!»
Но в Петербурге с его стройными линиями, каналами, сквозными улицами Николаю Николаевичу вдруг все показалось давно знакомым, как в Саратове. Молодые города планировал прямолинейный Петр, и саратовцы с испокон веков рвались в Петербург, а не в Москву.
— Вот где жить бы! — восхитился молодой ученый и с одного слова, не расспрашивая более никого, отправился на Фонтанку, в Главное управление путей сообщения и публичных зданий. Главноуправляющим был знаменитый сатрап Николая I Петр Андреевич Клейнмихель. В его канцелярии Зинин решил навести справку о старом приятеле.
Первый же чиновник, к которому он обратился, переспросил:
— Какой Губер? Эдуард Иванович?
— Он самый!
— Пройдите в приемную и подождите. Он сейчас выйдет к вам!
Оказывается, Губер служил в этой самой канцелярии, и через пять минут друзья уже жали друг другу руки и смеялись, вспоминая, как, расставаясь, клялись в вечной дружбе и за семь лет не перекинулись ни одним письмом.
В светлой приемной с окнами на Фонтанку посетителей не было. Устроившись в нише окна, Губер быстро заговорил:
— Что поделаешь, виноват, да ведь все мы так! Я сюда приехал с письмом к Жуковскому, он познакомил меня с Пушкиным, я стал печатать стихи в «Современнике», «Библиотеке для чтения»…
— Видел, читал, знаю!
— Да, Пушкин! Боже мой, что это был за человек, что за человек!
Полное, одутловатое лицо Губера, как будто сжалось, в глазах блеснули слезы, голос задрожал:
— Я вижу всех знаменитостей, знаю всех меценатов. Жалкое их меценатство — это напыщенное снисхождение, с которым они протягивали кончики пальцев с высоты своего величия дрожащему новичку в литературе… И рядом Пушкин — само простодушие, сама искренность, сама откровенность. Да, я мог убедиться, что достоинство человека тем выше, чем проще он сам!
Для обоих старых товарищей Пушкин был знаменем правды, добра, справедливого гнева и великой любви. Но для Губера он был еще живым человеком, которого голос он слышал, теплоту рук чувствовал.
— Ты не поверишь, что это за человек был. Я когда-то сделал перевод «Фауста», цензура его запретила — одним росчерком пера цензор уничтожил два года труда моего… Я взбесился и разорвал рукопись.
— Молодец! — вырвалось у Зинина. — Всем бы так делать!
— Так вот, Пушкин узнал об этом, разыскал меня, сам ко мне пришел, полвечера говорил со мной, заставил, убедил снова приняться за работу… Я дал ему слово, что сделаю перевод.
— И сделал?
— Да, сделал… Но Пушкина-то уже нет… Пушкина нет, Пушкина нет! — повторял он и вдруг, прикрыв широкими ладонями глаза, стал читать свои стихи на смерть Пушкина, ходившие вместе с лермонтовскими по рукам:
Замолкнув на мгновение, чтобы дать высохнуть глазам от выступивших слез, Эдуард Иванович гневно вскричал:
— Пушкина нет, Николай Николаевич! Да рассказывай ты о себе, а то зареву, как баба…
Николай Николаевич достал свой чистый платок, вытер глаза друга, тихонько поцеловал его. Потом стал рассказывать о себе…
На Тауроген почтовую карету пришлось ждать два дня.
Друзья провели их вместе. Прощаясь, вновь клялись сохранить дружбу, убеждали друг друга обмениваться письмами, хоть изредка.
На этот раз обещание писать не было забыто ни тем, ни другим.
Глава четвертая
Новое призвание
Все почти явления, наблюдаемые нами, совершаются под влиянием законов химии.
Мы не выбираем своих профессий, не назначаем себе жизненной дели — их приносит нам само течение жизни. Направляясь в столицу Пруссии, Николай Николаевич не собирался посвящать свои занятия одной только химии. Он записался на все курсы, читавшиеся в Берлинском университете в 1837/38 учебном году. У Митчерлиха и Розе он слушал теоретическую и прикладную химию; у Дове — метеорологию; у Магнуса и знаменитого Ома — физику; у Дирксена и Дирихле — математику.
Казанский адъюнкт химии не нашел для себя ничего слишком нового в прослушанных лекциях. В очередном отчете Мусину-Пушкину он писал: «Химия в здешнем университете преподается только в самых первых началах, она читается большею частью для фармацевтов, лаборатории здесь только частные, каждый профессор имеет свою. Опыты делаются те, которые попроще, стоят подешевле, не требуют особенных приборов».
Так обстояло дело не только с химией. Оказавшийся рядом с Зининым в аудитории студент, восторгаясь только что выслушанным определением понятия, функции, связал его с именем лектора, профессора Дирихле. Между тем оно было дано Лобачевским много раньше. И к тому, что по поводу этого понятия мог сказать ученик Лобачевского, Дирихле на своих лекциях ничего не прибавил.
В аудиториях Берлинского университета Николай Николаевич познакомился с другими русскими магистрами и адъюнктами, прибывшими сюда для совершенствования в науках.