Ростом чуть больше метра.
А вся душа заполнена преданностью любимым деткам да молитвами.
Овдовев, она, с благословения раввина, вышла замуж за моего второго деда, тоже вдовца, отца моей матери. Ее муж и его жена умерли в тот год, когда поженились мои родители. Семейный престол перешел к маме.
Сердце мое всегда сжимается…
Сердце мое всегда сжимается, когда во сне увижу матушкину могилу или вдруг вспомню: нынче день ее смерти.
Словно снова вижу тебя, мама.
Ты тихонько идешь ко мне, так медленно, что хочется тебе помочь. И улыбаешься, совсем как я. Она моя, эта улыбка.
Мама родилась в Лиозно, это там я написал дом священника, перед домом — забор, перед забором — свиньи.
Вот и хозяин: поп или как его там. Крест на груди сияет, он улыбается мне, сейчас благословит. На ходу поглаживает себя по бедрам. Свиньи, как собачки, бегут ему навстречу.
Мама — младшая дочь деда. Полжизни он провел на печке, четверть — в синагоге, остальное время — в мясной лавке. Бабушка не выдержала его праздности и умерла совсем молодой.
Тогда дед зашевелился. Как растревоженная корова или теленок.
Правда ли, что мама была невзрачной коротышкой?
Дескать, отец женился на ней не глядя. Да нет.
У нее был дар слова, большая редкость в бедном предместье, мы знали и ценили это.
Однако к чему расхваливать маму, которой давно уж нет на свете! Да и что я скажу?
Не говорить, а рыдать хочется.
Туда, к воротам кладбища, влечет меня. Легче пламени, легче облачка лечу туда, чтобы выплакаться.
Внизу река, где-то вдали мостик, а прямо передо мной — погост, место вечного упокоения, могила.
Здесь моя душа. Здесь и ищите меня, вот я, мои картины, мои истоки. Печаль, печаль моя!
Что ж, вот он, мамин портрет.
Или мой, все равно. Не я ли это? Кто я?
Улыбнись, удивись, усмехнись, посторонний.
Озеро скорби, ранняя седина, глаза — обитель слез, душа почти не ощутима, разум почти заглох.
Так что же в ней было?
Она ведет хозяйство, руководит отцом, все время затевая какие-то стройки и пристройки, открывает бакалейную торговлю и берет целый фургон товара в кредит, не заплатив ни копейки. Где взять слова, чтобы описать, как она подолгу с застывшей улыбкой сидит перед дверью или за столом, поджидая, не зайдет ли кто-нибудь из соседей, чтобы отвести душу, страдающую от вынужденного молчания?
По вечерам, когда лавка закрывалась и прибегали с улицы дети, дом затихал: вот, сгорбившись, сидит у стола отец, застыл огонь в лампе, чинно молчат стулья; даже снаружи — ни признака жизни: есть ли еще на свете небо? куда делась природа? — и все не потому, что мы старались не шуметь, а просто наступало оцепенение. Мама сидела около печи, положив одну руку на стол, другую — себе на живот.
Голову ее венчала высокая прическа, укрепленная заколкой.
Она постукивала пальцем по клеенке, еще и еще раз, словно говоря:
«Все уснули. Ну, что за дети у меня! Не с кем поговорить».
Поговорить она любила. Умела так подобрать, так сплести слова, что собеседник только диву давался да растерянно улыбался.
Не меняя позы, почти не открывая рта и не шевеля губами, не поворачивая головы в остроконечной прическе, с величием королевы, она вещала, спрашивала или молчала.
Но рядом никого. Только я слушал ее, и то вполуха.
«Поговори со мной, сынок», — просила она.
Я — мальчуган, она — королева. О чем нам говорить?
Сердитый палец стучит по столу все чаще.
И дом погружается в уныние.
В пятницу вечером, в канун субботы, неизменно наступала минута, когда отец, на середине молитвы — всегда в одном и том же месте — засыпал (я на коленях перед тобой, папочка!), и тогда мама с опечаленным взором говорила своим восьмерым детям: «Давайте, дети, споем песнь раввина, помогайте мне!»
Дети принимались петь, но тоже скоро засыпали. Мама принималась плакать, а я ворчал:
«Ну вот, ты опять, никогда больше не буду петь».
Я хочу сказать, что весь мой талант таился в ней, в моей матери, и все, кроме ее ума, передалось мне.
Вот она подходит к моей двери (в доме Явичей, со двора).
Стучится и спрашивает:
«Сынок, ты дома? Что делаешь? Белла заходила? Ты не голоден?»
«Посмотри, мама, как тебе нравится?»
Один Господь знает, какими глазами она смотрит на мою картину!
Я жду приговора. И наконец она медленно произносит:
«Да, сынок, я вижу, у тебя есть талант. Но послушай меня, деточка. Может, все-таки лучше тебе стать торговым агентом. Мне жаль тебя. С твоими-то плечами. И откуда на нас такая напасть?»
Она была матерью не только нам, но и собственным сестрам. Когда какая-нибудь из них собиралась замуж, именно мама решала, подходящий ли жених. Наводила справки, расспрашивала, взвешивала за и против. Если жених жил в другом городе, ехала туда и, узнав его адрес, отправлялась в лавку напротив и заводила разговор. А вечером даже старалась заглянуть в его окна.
Столько лет прошло с тех пор, как она умерла!
Где ты теперь, мамочка? На небе, на земле? А я здесь, далеко от тебя. Мне было бы легче, будь я к тебе поближе, я бы хоть взглянул на твою могилу, хоть прикоснулся бы к ней.
Ах, мама! Я разучился молиться и все реже и реже плачу.
Но душа моя помнит о нас с тобой, и грустные думы приходят на ум.
Я не прошу тебя молиться за меня. Ты сама знаешь, сколько горестей мне суждено. Скажи мне, мамочка, утешит ли тебя моя любовь, там, где ты сейчас: на том свете, в раю, на небесах?
Смогу ли дотянуться до тебя словами, обласкать тебя их тихой нежностью?
Рядом с мамой на кладбище…
Рядом с мамой на кладбище покоятся другие женщины, из Могилева или Лиозно. Упокоились чьи-то сердца. Они разорвались от горя, от болезней. Я-то знаю. Все дело в сердце, из-за него скончалась молодой моя румяная бабушка, изнурявшая себя работой, пока дед просиживал целыми днями в синагоге или на печке.
Добрейшее сердце ее остановилось в первое полнолуние нового года, после поста, накануне праздника Йом-Кипур[4].
А ты, мой милый нестареющий дед!
Как я любил приезжать в Лиозно, в твой дом, пропахший свежими коровьими шкурами! Бараньи мне тоже нравились. Вся твоя амуниция висела обычно при входе, у самой двери: вешалка с одеждой, шляпами, кнутом и всем прочим смотрелась на фоне серой стенки, как какая-то фигура — никак не разгляжу ее толком. И все это — мой дедушка.
В хлеву стоит корова с раздутым брюхом и смотрит упрямым взглядом.
Дедушка подходит к ней и говорит:
«Эй, послушай, давай-ка свяжем тебе ноги, ведь нужен товар, нужно мясо, понимаешь?»
Корова с тяжким вздохом валится на землю.
Я тяну к ней руки, обнимаю морду, шепчу ей в ухо: пусть не думает, я не стану есть ее мясо; что же еще я мог?
Корова слышит шорох травы на лугу, видит синее небо над забором.
Но мясник, весь в черном и белом, уже взял нож и закатывает рукава. Скороговоркой бормочет молитву и, запрокинув голову корове, взрезает ей горло.
Кровь так и хлещет.
Сбегаются собаки, куры и покорно ждут, не достанется ли и им капельки крови, не перепадет ли кусочек мяса.
Слышно только, как они тихо кудахчут, переступают лапами, да дед вздыхает, копошась в крови и жире.
А ты, коровка, ободранная, распятая и воздетая, — ты грезишь. Сияющий нож вознес тебя над землей.
4
Йом-Кипур — день Искупления, или Судный День, в который Бог определяет судьбу каждого человека и всего народа на предстоящий год и отпускает грехи.