Селедка, соленые огурцы, сыр, масло, черный хлеб. Тусклая лампа на столе. Вот и весь наш ужин.
Ну, и чем плохо?
А еще по будням меня пичкали гречкой. Это была сущая пытка. Набиваешь рот рассыпчатой кашей, как дробью. Это уже потом, в советское время, я научился ценить и даже любить и пшенку, и перловку — особенно когда приходилось тащить мешок на собственном горбу.
Обычно перед ужином я засыпал одетым, и матушке приходилось будить своего старшего:
«И что это с ним: как ужинать, так он засыпает. Иди есть, сынок!»
— А что на ужин?
— Каша.
— Какая?
— Гречневая с молоком.
— Я хочу спать, мамочка.
— Сначала поешь.
— Я это не люблю.
— Ну, хоть попробуй. Станет плохо, больше не будешь.
Признаться, иногда я просто притворялся, что мне плохо.
Подобное притворство не раз меня выручало, но это было уже в другое время, в другом месте и в других обстоятельствах.
Зима. Я стою и греюсь у черного жерла печки, но мысли где-то витают.
Рядом сидит мама: дородная, пышная — королева. Папа поставил самовар и скручивает цигарки.
А вот и сахарница! Ура!
Мама все говорит, говорит, постукивает пальцем по столу и покачивает башней-прической.
Чай у нее остыл. Папа слушает, глядя на очередную цигарку. Перед ним уже целая горка.
Ночь. Лежу и вижу на стене тень: может, висит полотенце. Мне же чудится, будто это привидение, какой-то дядька в длинном талесе.
Он вдруг улыбается. Грозит мне. А может, тетка, а может, козел?
Я вскакиваю и бегу к родительской спальне, только до двери, потому что войти боюсь, — страшно глядеть на спящего отца, как он лежит с открытым ртом, борода торчком, и храпит.
Шепчу под дверью:
— Мама, мне страшно.
Слышу мамин голос сквозь сон:
— Да что с тобой?
— Мне страшно.
— Иди спи.
И я тут же успокаиваюсь.
Керосиновый ночничок обволакивает мою душу, и я тихонько иду к своей кровати, на которой мы с братом Давидом спим головами в разные стороны.
Бедный Давид! Покоится в Крыму среди чужих. Он был так молод и так любил меня — звук его имени милее мне, чем имена заманчивых далеких стран, — с ним доносится запах родного края.
Брат мой. Я ничего не мог сделать. Туберкулез. Кипарисы. Ты угас на чужбине.
Но было время, когда мы спали в одной кровати.
По ночам мне казалось, что стены надо мной смыкаются.
Тускло горел ночник, и на потолке шевелились тени. Я зарывался в подушку.
Помню, как-то у самого уха вдруг зашуршала мышь. Я с перепугу давай кричать, хватаю ее и швыряю на другой конец кровати. Давид пугается не меньше и перебрасывает мышь обратно. В конце концов мы вдвоем топим ее в ночном горшке.
За окном уже утро, новое и священное, — мы наконец засыпаем.
Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе.
Это было самое лучшее укрытие.
Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец не пролезет сквозь заиндевевшее стекло.
И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным.
Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках резной рамы.
Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван.
И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди, как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, — ноги отекли, распухли, — я боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья.
Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон.
Ночь. Зима. Дом спит.
И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: «Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?»
Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой, является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба. А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю.
«Хазя, — говорит матушка, просыпаясь, — пойди-ка взгляни на детей».
И точно — кто-нибудь из нас заболевал.
Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня.
Что именно — вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.
Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).
Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.
Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо проносились птицы.
Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь.
Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная.
И вот спешит оплакивать участь невесты.
Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы.
И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда «бадхан»[9] громким голосом поет и причитает:
«Ох, невеста, невеста, что тебя ожидает!»
Что ожидает?
При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу.
Но хватит слез.
Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков — конфетти.
Поздравляем! Желаем счастья!
Все мы: старики и молодежь, нищие и музыканты — ликуем, хлопаем в ладоши, беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую.
«Поздравляем!»
А мне с кем обняться?
Ищу кого-нибудь. Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой.
Я ищу какую-нибудь девоньку.
В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами.
Прямо за нами — дом ломового извозчика.
Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик.
Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на козлах, с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра не было.
Наоборот. Затишье, полный штиль.
Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю водку тайком, в одиночку, выпивал муженек.
И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел.
Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ.
Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее.
Напротив стоял покосившийся домишко.
Там жила Танька — прачка и воровка. А на другой половине — печник с женой и кучей ребятишек.
С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры.
Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке и подышать свежим воздухом.
Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как бы говоря:
«Видал, каков паршивец? А послушать его — так он прав!»
Слева, в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора человека — один был карлик.
Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету.
На улице частенько приставали к прохожим.
Однажды мне даже показалось — я был совсем маленьким, — что один из них хочет утащить меня с собой.
По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице.
Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне пылала вовсю.
Час-другой — и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я бежал туда с утра пораньше и выходил довольный, с парой горячих рогаликов.
9
Бадхан — шут, увеселитель на свадьбах, участвующий в свадебном ритуале.