— Довольно, довольно, — сказал Альбин Игнатьевич, так как зрелище переставало быть смешным и начинало надоедать ему.
— Ну, садись, — печально проговорил Андрей, подготовляя спину.
— Ну, ладно! — стыдливо проговорил Новицкий, приготовляясь оседлать Андрея.
— Послушай, мальчик! Не смей! Не надо этого! — закричал Альбин Игнатьевич.
— Я не сяду.
— Ну, что же! Садись! — понукал Андрей.
— Нет! Что! — отходя назад, проговорил Новицкий, и слезы потекли у него сами собой; это было так неожиданно, что даже Альбин Игнатьевич смутился и уронил на песок только что закуренную сигару.
— Чего он плачет? — удивился Володя. В словах его слышался презрительный оттенок.
— Пойдемте домой, — брюзгливо скомандовал Альбин Игнатьевич.
— Послушай, я тебя люблю. Хочешь, я подарю тебе свой пистолет? — ласковым шепотом говорил Андрей, идя рядом с Новицким, который мало-помалу, кажется, успокаивался.
Пистолет был драгоценнейшей вещью Андрея, и я не мог не подивиться великодушию брата. Новицкий, однако ж, не обольщался этим подарком и, хотя перестал плакать, но не мог развеселиться, что очень печалило Андрея. Чтобы как-нибудь покончить с тоской своего приятеля, брат отправился к отцу, спросил денег и купил такое множество яблоков, которым могли бы десять человек заесть какое угодно горе. Новицкий, однако ж, не заел своего горя и яблоками. Он, к досаде Андрея, смотрел по-прежнему печально и не улыбался даже, неловко прощаясь с нами и уходя с каким-то дьяконом.
В тот же день отец отвез Андрея в корпус, а назавтра мы отправились с ним к директору гимназии, который в десять минут проэкзаменовал меня и нашел, что я могу поступить в третий класс. Он погладил меня по голове и спросил, здоров ли я.
— Его не надо много утомлять: у него такое слабое сложение, — сказал директор, — пусть лучше поступит во второй класс, там ему будет легче.
— Все равно, хоть во второй, — согласился отец.
После обеда, когда отец улегся в отведенной ему комнате, я хотел было выйти, чтобы не мешать ему заснуть, но он остановил меня.
— Как ты хочешь — остаться здесь, у баронов, или отдать тебя в пансион? — спросил он. — Там много мальчиков, тебе будет веселее.
— Лучше в пансион, — сказал я, краснея при мысли о своем жалком положении в обществе благовоспитанных, галантных баронов.
— И лучше, — подтвердил отец. — У этих баронов есть свои фантазии. Они мед едят шилом. Ты не видал?
— Нет, не видал.
— Ну вот, а они думают, что ложкой — неделикатно, и едят шилом.
Отец засмеялся и шутя ударил меня по спине, чтобы я шел.
На другой день он дал мне десять рублей, сказав, что будет посылать мне каждый месяц столько же, и отвез меня в пансион.
IV
Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ОВЕРИНЫМ, КОТОРЫЙ ХОЧЕТ УДАЛИТЬСЯ В ПУСТЫНЮ
Я поступил в гимназию во время Крымской войны, когда в народе ходили какие-то неясные слухи о том, что три великана — француз, турок и англичанин — колотят четвертого — русского, но большинству до этого было мало очень дела. Образованное меньшинство знало, что
но очень немногие выписывали «Художественный листок» Тимма[20] с портретами русских генералов и щипали корпию, сдавая ее в канцелярию губернатора, где она и шла на набивку подушек, вытирание перьев, растопку печей и другие местные потребности. Самые образованные сгоняли охотников в ополчение и хвалили мужество и патриотизм русского мужика. Ополченцам устраивали пиршества и, провожая их, угощали водкой, пирогами и патриотическими стихотворениями местных поэтов, вдохновленных надеждой на прибавку жалованья. Ополченцы, давясь пирогами, кричали «ура!»; зрители, ковыряя пальцами в носу, отвечали им тем же, и в газетах появлялась корреспонденция с красноречивым описанием восторгов. Вообще войной интересовались очень мало, а я только мельком слышал об ней от отца.
В это-то время я поступил в гимназию.
Кому случалось когда-нибудь осматривать большой, только что отделанный дом, тот, вероятно, путаясь по свежевыбеленным, незнакомым, пустым комнатам, чувствовал в себе какую-то пустоту и недостаток уверенности. Когда я вошел в пансион и почуял запах известки, я точно вошел в пустой незнакомый дом, и мне стало неловко. С тех пор запах известки всегда напоминает мне день моего поступления в гимназию. Едва ли в жизни я чувствовал когда-нибудь себя столь беспомощным и слабым, как тогда.
Прежде всего мучения мои начались тем, что меня обступила шумная толпа незнакомых бойких мальчиков, которые закидали меня вопросами о том, откуда я, сколько мне лет, кто мой отец и проч.
— А ты видал Москву? — дерзко спросил меня парень лет шестнадцати, размашисто подходя ко мне.
— Покажи ему, Сколков, Москву!
— Видал Москву?
— Нет, не видал, — смущенно отвечал я.
— Ну, так я тебе покажу.
Он зашел сзади меня, схватил за волосы на висках и дернул кверху так сильно, что мне показалось, будто кожа отдирается от черепа. Я хотел было закричать, но в это время все вокруг меня засуетились.
— Яков Степаныч идет! Яков Степаныч! — зашумели вокруг меня с радостью сильно проголодавшихся людей, извещающих друг друга: «Обед несут! Обед несут!»
— Это самый лучший учитель, — отрекомендовал мне кто-то налету.
Все бросились к скамейкам и уселись за парты. Я не поспел за другими и очутился на первой скамье с краю.
Вошел учитель довольно высокого роста, в синем фраке, с волосами, прилизанными вперед к глазам, точно заслонки у пугливой лошади. Все радостно вскочили на ноги при его появлении; он поклонился, медленно понюхал табаку, крякнул, сказал: «Ну-с» — и подошел к первой парте.
— Яков Степаныч, у нас есть новичок, — сказал кто-то.
— Где? Молодец! — ласково сказал Яков Степаныч, погладив меня по голове своей широкой ладонью.- Homo novus, новый человек, собственно. Садись. Так называли в Риме выскочек. Вот, например, Марий[21]. Он был простой плебей; был необыкновенно ловок: Тибр переплывал в семьдесят лет. Тибр! А лорд Байрон Геллеспонт переплывал. Англичанин хитер — обезьяну выдумал…
— Го, го, го! — раздалось по всему классу. Учитель уперся в бока и тоже захохотал.
— Но Байрон был молод, а ведь Марий старик — старик семидесяти лет! Впрочем, пословица говорит: молод, да протух, стар, да петух…
Весь класс опять захохотал громким, неестественным смехом. Дело в том, что Яков Степаныч считал себя большим юмористом, и ученики нарочно поощряли его своим хохотом к рассказыванию анекдотов для того, чтобы отвлечь от спрашивания уроков.
— Знаете басню Крылова «Старик и трое молодых»? — продолжал Яков Степаныч на тему о старости.
— Вот, Яков Степаныч, — выскочил кто-то, подавая учителю книгу.
— Да! Вот она!
Началось чтение басни. Яков Степаныч читал очень недурно, и ему приходилось несколько раз останавливаться, чтобы успокоить бестолковый смех, расточавшийся с нашей стороны уж чересчур щедро ввиду того, чтобы отвлечь внимание Якова Степаныча от задних скамеек, где под шумок составлялась партия в носки, в чет и нечет или орлянку. Вслед за первой басней Яков Степаныч прочел вторую, в которой старик, неся вязанку дров, призывал смерть, а когда она пришла, пригласил ее помочь донести вязанку. В этом месте класс хохотал минуты две. Воздух дрожал, и казалось, грохот смеха никогда не прекратится.
— Да, остроумный ответ, — сказал Яков Степаныч, когда все немного поуспокоилось. — Вот тоже мне очень нравится остроумный ответ Суворову. Суворов терпеть не мог немогузнаек…
И «остроумные ответы» полились в три ручья. От Суворова Яков Степаныч перешел к значению шуток вообще и, сказав несколько слов об аттической соли[22], заговорил о значении шутов в разные времена, откуда уже перешел к остроумным мистификациям. Звонок прервал его на самом интересном месте какой-то повести, где два любовника, преследуемые ревнивым мужем, решились умереть и приняли вместо яда слабительное.