По обязанности самокатчика я держался ближе к нему.

— Какого черта ты жмешься к командиру? — с раздражением шепнул мне Лум-Лум, улучив минуту. — Рота сегодня осиротеет. Уходи от него подальше!

Мы дошли до того места, где огнем были встречены сенегальцы.

Капитан переступал через убитых и раненых. Он смо* трел на них брезгливо и высокомерно, как на живых. Мы шли на смерть. Человек, который нас вел, презирал нас.

Я опять очутился рядом с Лум-Лумом,

— Считается, — шепнул он, — что капитан отец ро-ты. Я чувствую себя сыном самой гнусной зебры на свете. Я хочу остаться сиротой, Самовар.

Мы прорвались через окопы первой и второй линий, где заканчивалась драка между уцелевшими сенегаль-цами и немцами. Мы пронеслись бурей в деревню, стреляя и швыряя гранаты. Мы убивали все, что можно было убить. Мы забыли членораздельную речь. Мы кричали: «А-а-а!» Мы убивали с тем же криком, с каким каждый из нас родился на свет божий.

Полуразрушенная церковная колокольня все еще странным образом держалась, вопреки всем законам войны. На наших глазах она вдруг свалилась, получив решающий удар. В последний раз прозвенел громадный колокол.

Немецкие солдаты стреляли из окон. Франши навел на немецкого пехотинца револьвер, поднятый с земли, и несколько раз нажал курок, но револьвер был пуст. Пузырь проломил немцу голову рукоятью и побежал дальше.

Кюнз метал ручные гранаты в окна. Кюнз был лучший гранатометчик в батальоне. Позади него стояли несколько человек. Они только подавали ему гранаты, а он швырял их и швырял. Дома были разбиты и разрушены. Там уже никого живого не было, но Кюнз все швырял свои гранаты. Когда не хватило гранат, мы стали вырывать булыжники из мостовой и подавали Кюнзу.

Несколько человек из нашего взвода дрались с немцами в переулке. Все — и те и другие — скинули шинели и куртки и швыряли друг в друга ручные гранаты. Все были в бешенстве и в восторге. Все кричали. Все убивали. Командования не было — все равно никто никакой команды бы не услышал.

В конце переулка виднелась каменная ограда кладбища. Немцы, отстреливаясь, бежали туда. Мы пустились им наперерез. У самой ограды я догнал капитана Персье. Он схватил меня за плечо, заставил нагнуться

и вскочил мне на спину, видимо намереваясь перескочить за ограду.

Внезапно на меня упало что-то тяжелое, я свалился с ног. С трудом высвободившись, я увидел капитана Персье. Он лежал на правом боку, прислонившись спиной к большому платану. Глаза были открыты, но теперь они смотрели без высокомерия. Капитан Персье был мертв.

} — Нечего с ним возиться! Он конченый человек.

Идем, Самовар! — внезапно услышал я голос Лум-Лума.

Он стоял в двух шагах от меня. Больше никого поблизости не было. Мы встретились глазами. Я все понял.

Лужа крови собралась под головой убитого. Небольшая дырочка зияла в темени, чуть влево от правого уха. Песок быстро впитывал в себя кровь.

— Что ты смотришь? — сказал Лум-Лум. — Это земля вспотела. Земля давно потеет кровью, дружище Самовар. Табак у тебя есть?

Я положил капитана на спину и свел его руки к телу. Револьвер выпал из правой, за левой потянулся стек — он висел на золотом браслете.

— Дай табаку! — снова попросил Лум-Лум. — Когда я найду скотину, которая стащила у меня кисет, пусть она молится богу. Пропал кисет! — повторил он. — Совсем пропал. Дай табаку, Самовар!

Я стал нашаривать в карманах табак и трубку и внезапно почувствовал, что у меня прошла вся моя ярость.

Капитан Персье был олицетворением нашего несчастья. Оно казалось безысходным и непоправимым. А смерть капитана прошла так просто, так незамысловато! И вот мне больше не хотелось убивать, сражаться, бросать гранаты, лазить через ограду на кладбище, продолжать войну. Все это как-то сразу сделалось ненужно.

Еще трещали выстрелы и взрывались гранаты, из деревни еще доносился гул битвы, битва еще продолжалась, на кладбище тоже стояли вой и рев: туда ворвались, через другие проходы, марокканские стрелки. Но мы с Лум-Лумом, точно по волшебству, оказались выключенными из общего движения. Мы очутились как бы запертыми в тишину. Мы ощущали покой. Собственное наше исступление прошло, а то, которое владело людьми в нескольких шагах от нас, по ту сторону ограды, нас не затрагивало.

Мы присели в стороне, на груде камней. Раньше чем закурить, мы выпили коньяк — все, что оставалось от двух литров, которые мы купили в складчину накануне. Выпив не спеша, мы обнялись и пошли по деревне. Она была пуста. Где-то в хлеву мычала корова. Белая лошадь в седле ржала у коновязи. Но тишина уже стояла на улицах, которые мы только что громили. Песок, грязь и черепичная пыль лежали на лицах убитых.

Стрелок, стоя на одном колене и укрепив ружье между камней, прижимал приклад к плечу. Но палец, лежавший на спусковом крючке, застыл, а глаз, устремленный на мушку, погас. Стрелок был мертв. Он не участвовал больше в деяниях живых. Он только делал вид, что целится в кого-то, но уже сам находился в неведомом, потустороннем мире.

Какой-то пьяный сержант шагал посреди улицы, стреляя в воздух из револьвера и крича во всю глотку:

— За мной! Бей немцев! Где они, боши?

Лум-Лум запустил в него булыжником. Пьяный

упал. Мы пошли дальше.

У полуразрушенного дома жалобно выла собака. Кролики бегали по двору. Визжала раненая свинья. Убитая курица лежала на пороге. Мы вошли в этот дом. Там не было никого.

На ночном столике стоял граммофон.

— Ты умеешь играть на этой шарманке? Правда? — спросил Лум-Лум, обрадовавшись. — Заведи скорей! Повеселимся!

Я поставил пластинку. Граммофон заиграл вальс из «Веселой вдовы». По-видимому, в доме жили немецкие офицеры. Мы увидели палаш, каску, флаконы с духами. Лум-Лум вылил духи себе на бороду и нахлобучил каску, я прицепил палаш, и мы кружились под звуки вальса из «Веселой вдовы». Потом нам надоело, мы пошли шарить в буфете. Там. оказалось вино. Это было поммери.

— Жизнь, право, не так уж прекрасна, Лум-Лум! — сказал я. — Разопьем это вино, хоть оно и краденое.

— Ладно, — согласился Лум-Лум, развалясь в кресле. Он пришел в хорошее настроение. — Не откажите только в любезности налить и мне, полковник. Выпьем за некоторых убитых, и черт с ним, что будет завтра!

Мы пили вино, слушали граммофон и громко смеялись.

Кончился ли бой на кладбище, мы не. знали, и это было нам безразлично.

Стуча подковами по мостовой, прошла линейная пехота. Солдаты размыкали ряды, чтобы обойти убитых, валявшихся посреди дороги, и с изумлением оборачивались в ту сторону, где играл граммофон.

Лум-Лум высунулся в окно.

— Ребята! — кричал он. — Приходите потом к нам потанцевать, у кого будут ноги!..

Лум-Лум валял дурака.

— О, поверьте, достойный Самовар, — сказал он мне, — я глубоко сожалею в этот час, что вы не бабенка. Иначе на сей постели я воздал бы вам почести, достойные этого ранга.

Мы веселились. В ход пошла четвертая бутылка Поммери. Мы вспомнили о капитане.

— Выпьем за его здоровье! Он был дорог всей роте.

Мы почтили память капитана вставаньем, чокнулись

И поставили новую пластинку. Это было «Аргентинское танго».

— А ведь он помер без причастия, наш капитан,— сказал я.

Лум-Лум рассмеялся.

— Верно! Было бы у него время, он бы, несомненно, позвал аббата, чтоб исповедаться и причаститься. Такие любят причащаться.

— Подумаешь, — сказал я, — что тут любить?!

— А как же! Человек всю жизнь таскал с собой поганую душу. Думаешь, он не знал, что у него душонка поганая? Знал. Но он ее любил, он бы ни за что не обменял ее на лучшую. А когда горнист играет околевание, такому типу становится страшно, он боится, что на том свете его будут жарить на сале за такую душонку. Он хочет отдать ее на хранение господину аббату, вообще отделаться от нее... Только не удалось это нашему капитану, Самовар, мы его и здесь неплохо зажарили...

Мне пришла в голову одна подробность.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: